Наша группа ВКОНТАКТЕ - Наш твиттер Follow antikoved on Twitter
151

Глава V

РИМСКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ. САЛЛЮСТИЙ И ЛИВИЙ

Давая оценку эллинистической историографии, мы уже отмечали ее воздействие на разработку негреками местных историй. Однако наиболее широким полем приложения эллинистических историографических влияний был западный сосед — Рим, ставший в конце III в. до н. э. самым сильным государством Италии и средиземноморского Запада 1.

Первые римские историки Кв. Фабий Пиктор, Л. Цинций Алимент, Г. Ацилий писали свои труды по-гречески. В древности это никого не удивляло и не требовало объяснений. В новое время в связи с грекоязычностью ранней римской историографии был поставлен ряд вопросов и предложено их решение. На какого читателя были рассчитаны истории Рима, написанные на греческом языке? При ответе на этот вопрос необходимо иметь в виду, что знание греческого языка в римском обществе конца III в. до н. э. было очень незначительным. Первые римские историки не могли рассчитывать на то, что с их произведениями познакомятся их соотечественники-современники. Очевидно, они меньше всего думали и о своих потомках: трудно было предвидеть, что столетие спустя греческий язык станет доступен множеству образованных римлян. Не писали ли они для современников-греков, чтобы показать им древность своего города и выставить римскую политику в более выгодном свете? Такое предположение было высказано и нашло немало приверженцев. Однако оно мало согласуется с теми возможностями, которыми обладала античная техника размножения рукописей. Мог ли римский

1 Об эллинистическом влиянии на римскую историографию подробнее см.: Утченко С. Л. Политические учения Древнего Рима. M., 1977, с. 99 и сл.
152

историк, особенно в то время, когда Италия была охвачена пламенем Ганнибаловой войны, надеяться, что его труд достигнет Сиракуз или Афин и откроет глаза тем, кто видел в римлянах варваров похуже карфагенян?

Первые римские историки не были поставлены перед необходимостью выбора языка. История в III и начале II в. до н. э. не могла писаться на латинском языке прежде всего потому, что последний не обладал необходимой для этого терминологией. Однако решающим в использовании греческого языка было, как это ни может показаться странным, то, что в распоряжении историков, вознамерившихся рассказать о римской старине, были греческие источники2.

Во вводных частях учебников по истории Рима, где обычно содержится характеристика римской историографии, мы обнаруживаем достаточно традиционную линию ее развития: 1) старшие анналисты, 2) младшие анналисты, или ее вариант: 1) старшие анналисты, 2) средние анналисты, 3) младшие анналисты. Порожденная заложенным в нас стремлением к систематизации, эта схема является насилием над имеющимися в нашем распоряжении фактами.

Прежде чем устанавливать градации, надо выяснить, что разумеется под словом «анналист». Историк, пользующийся в качестве источника анналами — таково обычное объяснение этого слова. Но в распоряжении историков конца III — первой половины II в. до н. э. не было никаких анналов. Первые анналы были составлены и обнародованы Муцием Сцеволой между 130 и 120 гг. до н. э. Они получили название «Великие» не потому, что им предшествовали «Малые», а по общественному положению составителя, являвшегося Великим понтификом (Fest., р. 113 L.). В слово «анналист» вкладывают и другое значение: историк, излагающий историю Рима с возникновения Города до своего времени, следуя год за годом. Но и при таком понимании «анналистики» мы должны исключить из нее ряд наиболее крупных ее представителей. Первый автор истории на латинском языке Катон Старший, обычно причисляемый к средним анналистам, не давал летописного изложения римской истории, а рассматривал происхождение многих народов и городов Италии.

2 Так, первый римский историк Фабий Пиктор излагал легенду о возникновении Рима по Диоклу из Пепарефоса: Dion. Hal., I, 79, 4; Plut., Rom. 3, 1; 8, 9.
153

Историк времени Гракхов Семпроний Азеллион отказался не только от анналистического способа изложения, но и от обращения к римско-италийской старине. Подражая Полибию, он излагал современную историю. Это, однако, не помешало систематизаторам нового времени отнести его к средним анналистам.

Мы убеждаемся, что термин «анналист» применительно к ранним римским историкам столь же ошибочен, как «логограф» по отношению к первым греческим3. Правомерно лишь говорить об анналистическом способе изложения материала. Его старались придерживаться и древнейшие римские историки, в распоряжении которых были обработанные греческими писателями легенды о начале Рима и имена сменяющих друг друга должностных лиц. После опубликования «Великих анналов» Муция Сцеволы изложение римской истории становится более обстоятельным и красочным. В трудах римских историков конца II и первой половины I в. до н. э. излагались заимствованные из жреческих анналов сведения о различного рода знамениях, якобы предвещавших волю богов (продигиях). Стремясь придать рассказу живость, они заставляли полулегендарных персонажей произносить длинные речи. Еще большим отходом от требований научной истории было проецирование в прошлое тех социальных и политических конфликтов, которыми была так богата бурная современность эпохи гражданских войн. Римские историки первой половины I в. до н. э. — Клавдий Квадригарий, Валерий Анциат, Лициний Макр, Корнелий Сизенна, — писали всегда с четкой политической целью, исходя из интересов той политической группировки, к которой принадлежали. Но в их трудах присутствует преувеличение заслуг своего рода. Возможно, это связано с использованием похвальных речей в честь покойных и хроник, которые велись в аристократических родах.

Давая оценку ранним римским историкам, Цицерон сравнивает их с предшественниками Геродота Ферекидом, Геллаником, Акусилаем и порицает тех и других за отсутствие стремления украсить свою речь (Cic. De orat., II, 12). Развитие историографии он ставит в связь с развитием ораторского искусства, полагая, что историей должен заниматься оратор, человек, владеющий приемами

3 Эта точка зрения детально аргументирована М. Гельцером (см. Geizer М.—Hermes, 1933, LXVIII, S. 129 sqq.; 1954, LXXXII, S. 193 sqq).
154

художественного изложения материала и в то же время стремящийся к установлению истинного течения событии и его причин. Слово «оратор» имело для Цицерона также и значение «следователь», потому что в Риме государственные защитники не только выступали с речами на судебных процессах, но и вели всю подготовительную работу по установлению истины. Таким образом, призывы Цицерона к превращению историографии в младшую ветвь ораторского искусства не означают, что он пренебрегал ее научными и воспитательными задачами. Именно Цицерону принадлежат знаменитые слова: «Поистине история свидетельница времен, свет истины, жизнь памяти, .наставница жизни, вестница старины» (De orat., II, 36). Цицерон подчеркивал, что «первый закон истории — ни под каким видом не допускать лжи; затем — ни в коем случае не бояться правды; не допускать ни тени пристрастия, ни тени злобы» (De orat., II, 15). В связи с этими «законами» выдвигается требование к содержанию исторических трудов: «Характер содержания требует держаться последовательности времени и давать картину обстановки; кроме того, так как в рассказе о великих и достопамятных событиях читатель хочет узнать сначала о замыслах, затем о действиях и, наконец, об их исходе, то необходимо, говоря о замыслах, дать понять, что в них писатель одобряет; говоря о действиях — показать не только что, но и как было сделано или сказано; говоря об исходе событий, раскрыть все его причины» (De orat., II, 15).

Говоря о развитии греческой историографии, Цицерон отмечает появление у греков «историков из числа философов» (De orat., II, 13). Мы могли бы ожидать, что будет назван Аристотель. Но в качестве историков-философов фигурируют Ксенофонт — ученик Сократа и Каллисфен — ученик Аристотеля. Таким образом, критерием дефиниции историка-философа служит не попытка философского осмысления истории, а чисто внешний, формальный элемент. Поэтому нас не удивит, что Цицерон не заметил, что и в Риме, причем в его время, были подлинные историки-философы.

В поэме «О природе вещей» Лукреций Кар поставил целью распространить истинные знания не только о природе, но и о человечестве, сформировавшемся и окрепшем в суровой борьбе с лишениями и трудностями. Будучи принципиальным сторонником материалистической философии Эпикура, Лукреций решительно выступает против

155

религиозно-мифологического учения о «золотом веке» и картины последовательного ухудшения человечества. Рисуемая Лукрецием картина отдаленного прошлого наполнена пафосом человеческой активности, движения от тьмы к свету. Распространяя на человеческую историю философскую теорию подражания (mimesis), Лукреций объясняет общественный прогресс без помощи божественного вмешательства. Люди научаются добывать огонь, наблюдая воспламенение деревьев от удара молний или трения деревьев друг о друга во время сильного ветра. Подражание природе приводит к использованию шкур животных для согревания тела и к изобретению земледелия. Естественное происхождение Лукреций приписывает и духовной культуре человечества — языку, пению, музыке, архитектуре. Всему человека научили не боги, а нужда — движущая сила прогресса.

Наличие греческих и, прежде всего, эллинистических образцов историографии сделало весьма актуальным вопрос о содержании и форме исторических трудов. С какого времени должно начинаться изложение исторических событий? Со времен Ромула и Рема? Или историк должен вводить читателя в гущу современности, используя свои наблюдения и политический опыт? Спор по этому поводу содержится в трактате Цицерона «О законах» (De leg., I, 8). Отражением его служит творчество двух выдающихся римских историков Г. Саллюстия Криспа и Т. Ливия. Первый из них дал историю гражданских войн в Риме, второй — общую историю Рима от Ромула. Подобно Геродоту и Фукидиду, Саллюстий и Ливий — два лица римской историографии. Обращенные в разные стороны, они неотделимы один от другого, как две ветви, выросшие на одном стволе.

***

История гражданских войн в нашем представлении обычно ассоциируется с именем Аппиана, изложившего события внутреннего развития Рима от Гракхов до Августа в специальном сочинении «Emphilia». Но греческий автор, отделенный от гражданских войн конца республики полутора столетиями «римского мира» («pax Romana»), не дал и не мог дать в их изложении ничего принципиально но-

156

вого. Он прямо или косвенно зависел от латиноязычной исторической традиции, представленной, насколько нам известно, трудами Корнелия Сизенны, Г. Фанния, Л. Лукцея, Танузия Гемина, Г. Саллюстия Криспа, Г. Азиния Поллиона, Бутидия Нигера, Ауфидия Басса, Кремуция Корда. От всего этого обилия трудов о гражданских войнах в более или менее полном виде дошли сочинения одного Саллюстия, имеющие тем большее значение, что их автор был связан с гражданскими войнами временем своей жизни и личной судьбой.

Родившись в 86 г. до н. э., в разгар войны между марианцами и сулланцами, в годы своего детства Саллюстий пережил быстротечный рецидив гражданских междуусобнц — борьбу с Эмилием Лепидом, в годы юности — вспышки гражданских волнений: заговоры Пизона и Катилины. Зрелость Саллюстия приходится на период первого триумвирата и войн между Цезарем и Помпеем, в которых он участвовал на стороне Цезаря. После убийства Цезаря Саллюстий, как он сам утверждает, добровольно отошел от политической деятельности и посвятил себя занятию историей. При этом он обратился не к римской старине, а к событиям, происходившим на его глазах, или несколько более ранним, отделенным от него жизнью одного поколения. Это было нарушением анналистической традиции и ее обыкновения брать исходной точкой исторического повествования основание Рима. В поле зрения Саллюстия — современность. Взгляд в отдаленное прошлое он переносит в тех случаях, когда хочет осмыслить факты и конфликты современной истории.

Обращаясь к бурной современности, Саллюстий достаточно ясно предвидел те трудности, которые ему придется преодолеть. Это не недостаток источников, на который обычно сетовали анналисты, а сложность создания такого исторического труда, в котором бы отсутствовали предубежденность современника и участника событий и который бы не мог расцениваться как сведение личных счетов с недругами. «Неравная слава выпадает на долю того, кто пишет историю, и того, кто ее созидает: ведь и словесное выражение должно быть на уровне описываемых событий, а если автору случится отозваться с неодобрением о заведомой ошибке, большая часть читателей сочтет сказанное внушенным недоброжелательством и завистью» (Cat., 3, 2). Это как бы пророческое предвидение не только суждений, которые вызывали труды Саллюстия у со-

157

временников, но и споров, которые разгорелись две тысячи лет спустя об объективности Саллюстия как историка.

Несмотря на настойчивые уверения Саллюстия, что «он свободен от надежд, страха и духа партий» (Cat., 4, 2) и что «в описании гражданских войн принадлежность к противной партии не удалила его от истины» (Hist., 6), начиная с середины XIX в. большинство исследователей было убеждено в неискренности Саллюстия и его пристрастии к одной политической партии. В наиболее категоричной форме этот взгляд был высказан Т. Моммзеном, охарактеризовавшим Саллюстия как «заведомого цезарианца», написавшего «тенденциозный, политический трактат, старающийся реабилитировать демократическую партию, на которую опиралась римская монархия, и снять с памяти Цезаря самое темное пятно (тайное участие в заговоре Катилины. — А. Н.), а также обелить по возможности дядю триумвира Марка Антония»4. Развивая этот тезис, Эд. Шварц поставил написание «Заговора Катилины» в связь с посмертной публикацией враждебной Цезарю рукописи Цицерона «De consiliis suis» и стал рассматривать активность Саллюстия в области истории как прямую реакцию на заказ триумвиров5. В этой форме мнение о Саллюстии было воспринято и немецким марксистом А. Розенбергом, отнесшим Саллюстия к числу опытных и искусных «партийных журналистов» и считавшим, что под давлением обстоятельств Саллюстий приписал марионетке Красса и Цезаря Катилине самостоятельную роль6.

Общее падение престижа модернизаторского и гиперкритического направлений в 20-х гг. нашего века сказалось положительным образом на репутации римских историков. Происходит то, что может быть названо их «реабилитацией». Г. Дрекслер обратил внимание на то, что критика Саллюстия направлена не только против нобилитета, но и против «новых людей» и плебса, и что она вовсе не преследует цель создать «видимость объективности», а отражает истинные убеждения историка, пекшегося не о своей партии, а о римском государстве в целом7. В этом же направлении исследовал «Историю» Саллюстия

4 Моммзен Т. История Рима. М., 1941, т. III, с. 158.
5 Schwartz Ed. Die Berichte über die Catilinarische Verschwörung—Hermes, 1897, 32, S. 554 sqq.
6 Rosenberg A. Einleitung und Quellenkunde zur Römischen Geschichte. Berlin, 1921, S. 174 sqq.
7 Drexler H. Sallust.— Neue Jahrbücher, 1928, 4, S. 390—399.
158

Ф. Клингнер, показавший, что мнение о Саллюстии как цезарианце не соответствует взглядам Саллюстия на ход римской истории, становившимся все более и более мрачными. У Саллюстия со смертью Цезаря исчезла надежда на восстановление республиканских порядков и поэтому, сохраняя уважение к Цезарю как выдающейся личности, Саллюстий не высказывает никакого сочувствия его стремлению к высшей власти и не стремится оправдать поведение покойного диктатора в каждой и любой конкретной ситуации 8.

Новый взгляд на Саллюстия был поддержан О. Зеелем, привлекшим в этой связи биографические данные9. Рассматривая Саллюстия как человека, О. Зеель выявил постепенное разочарование Саллюстия в программе Цезаря и показал, как это способствовало объективности освещения отдельных эпизодов гражданских войн. Отмечая ошибки и неточности в трудах Саллюстия, он считает их следствием небрежности, а не умышленного искажения истины. Отказ от трактовки Саллюстия как «партийного журналиста» естественным образом повлек за собой интерес к его исторической концепции. Ф. Егерманн, исследуя вступления в трудах Саллюстия, выявил в них влияние философских взглядов Платона и Дикеарха10, а Г. Патцер и П. Пероша в широком плане сопоставили Саллюстия с Фукидидом 11.

Советские исследователи в 30-е гг. еще более усилили отрицательную характеристику Саллюстия, приписав к тем недостаткам, на которые указали Моммзен и Шварц, еще один порок — непонимание классовой борьбы в античном мире. Так, переводчик Саллюстия и автор посвященной ему статьи С. П. Гвоздев уверяет, что древний историк исказил «восстание Катилины», «движение беднейшего италийского крестьянства, кабальных рабов и сельских батраков против римских финансистов и крупных помещиков» 12. В споре с апологетами Саллюстия советские исто

8 Klingner F. Uber die Einleitung der Historien Sallusts.— Hermes, 1928, 63, S. 165—192.
9 Seel O. Sallust. Von den Briefen ad Caesarem zu conjuratio Catilinae. Leipzig, 1930.
10 Egermann F. Die Proömion zu den Werken des Sallust. Wien,1932.
11 Patzer H. Sallust und Thukydides.— Neue Jahrbücher, 1941, 4, S. 124 sqq.; Perrochat P. Les modèles grecs de Salluste. Paris. 1949.
12 Гвоздев C. П. Саллюстий и его монография.— В кн.: Заговор Катилины. М.—Л., 1934, с. 327.
159

рики тех лет некритически восприняли тезис западных модернизаторов о Саллюстии как цезарианце, заклятом враге Цицерона, фальсификаторе истории.

Между тем в послевоенных исследованиях о Саллюстии наблюдается последующий отход от «классического» тезиса о Саллюстии как цезарианце и тенденциозном писателе. Стейдле, основываясь на утверждении самого историка (Cat., 4, 2), приходит к выводу, что Саллюстий выработал с самого начала план истории гражданских войн, и отдельные, следующие одна за другой монографии были частью этого плана 13. Отсюда, по мнению Стейдле, вытекает, что во всех своих трудах, а не только в последних, Саллюстий не защищал действий Цезаря, хотя и был сторонником созданной им государственной формы. К. Бюхнер объясняет умолчания в трудах Саллюстия не желанием извратить истинный ход событий, а сознательным стремлением избежать плоского, поверхностного перечисления фактов, проникнуть в самую суть вещей, в их глубину 14. Р. Сайм обнаруживает в Саллюстии противника тирании, предупредившего своей критикой заговора Катилины о бедах, которые ожидали римское общество позднее, в годы правления Калигулы, Нерона, Домициана15. Ла Пенна толкует критику Саллюстием римских «партий» в том плане, что историк стремился к единству римского народа и был идейным вдохновителем принципата 16.

В советской послевоенной литературе о Саллюстии ведущее место занимают труды И. М. Тронского и С. Л. Утченко. Резюмируя взгляды современной науки на Саллюстия как историка, И. М. Тронский пишет: «От представления будто историография Саллюстия представляет собой публицистику на службе цезарианской партии, пришлось отказаться» 17. С. Л. Утченко уже в первых своих работах выступил против модернизаторского подхода к древнему историку, призывая рассматривать его в связи

13 Steidle W. Sallusts historische Monographien. Wiesbaden, 1958.
14 Büchner K. Sallust. Heidelberg, 1960; Он ж e. Das Verum in der historischen Darstellung des Sallust.— Gymnasium, 1963, 70, S. 231— 252
15 Syme R. Sallust. Berkley—Los Angeles, 1964.
16 La Penna A. I fatti e le Idee. Milano, 1968.
17 Тронский И. M. Послания Саллюстия.— Учен. зап. ЛГУ. Серия филологических наук, 1948, выл. 13, с. 323.
160

с его эпохой и современной ему расстановкой сил 18. Взгляды С. Л. Утченко на Саллюстия испытали определенную эволюцию. Первоначально, основываясь на приписываемых Саллюстию «Письмах к Цезарю», С. Л. Утченко считал возможным говорить о демократических идеалах Саллюстия 19. Впоследствии он признал, что его вывод о демократическом идеале Саллюстия, «весьма преувеличен»20. В своей вышедшей посмертно работе о Цезаре С. Л. Утченко формулирует тезис об относительной объективности Саллюстия, связанной с его разочарованием в политике триумвиров21.

В обзоре литературы о Саллюстии мы не ограничились теми работами, которые характеризуют его как историка, но остановились на оценках его как политика, поскольку понимание политических позиций необходимо для любого исследования, особенно же, когда речь идет об историке гражданских войн. Но помимо этого, задачей исследования является также выявление связи Саллюстия с предшествовавшей ему исторической традицией и влияния на него греческих философско-исторических идей.

В поисках объяснения глубокого общественного разлада и борьбы между гражданами одного государства, коренящихся, как это понимаем мы, в его классовой основе, римские историки обращаются к трудам греческих историков, пытавшихся осознать тот же процесс на фактах кризиса полиса 22. В этом отношении греческий опыт был весьма поучительным, хотя гражданские войны в Риме по масштабам и остроте социальных конфликтов превзошли распри в греческих государствах. Таким образом, влияние греческих исторических трудов объяснялось не столько совершенством их формы, сколько содержащейся в них попыткой дать ответ на волновавший современников вопрос о причинах гражданских междуусобиц. Именно в этом причина появления в римской историографии трудов «нового типа».

Римский читатель, развернувший свиток с первым историческим сочинением Саллюстия, обнаруживал, к свое

18 Утченко С. Л. Развитие политических воззрений Саллюстия.— ВДИ, 1950, 1, с. 244.
19 Утченко С. Л. Идейно-политическая борьба накануне падения Римской республики. М., 1952, с. 157.
20 Утченко С. Л. Кризис и падение Римской республики. М., 1965, с. 101.
21 Утченко С. Л. Юлий Цезарь. М., 1976, с. 20 и сл.
22 Из последних работ см.: Perescat P. Op. cit.
161

му удивлению, вместо имен Энея и Ромула или других персонажей полулегендарной римской истории, рассуждение о лежащей в основе человеческого бытия противоположности тела и духа, т. е. материи и идеи, если перейти «а язык той философии, к которой восходит это резкое противопоставление. Иллюстрируя противоположности наиболее понятным примером из социальной практики, Саллюстий, что весьма знаменательно, разъясняет, что «дух у нас вроде господина, в теле же мы имеем скорее раба» (Cat., 1, 2). Из дальнейшего изложения следует, что противоположность между телом и духом пронизывает и человеческую историю, что дух господствует во всех видах человеческой деятельности, даже в тех, где, на внешний взгляд, преобладает грубая сила, например, в военном деле. С этой противоположностью связывается и выбор самим Саллюстием того рода деятельности, которой он решил посвятить последние годы жизни. Вместо того, чтобы «пользоваться драгоценным досугом в праздном бездействии и жить, целиком посвятив себя земледелию и охоте — занятиям, которые с успехом могут быть поручены рабам», Саллюстий выбрал возвышенное занятие историей (Cat., 4, 1).

Это философское введение не является привеском к историческому труду. Саллюстий в ходе всего изложения не забывает о противоположности духа и тела и возвращается к ней всякий раз, когда ему требуется объяснить человеческие установления и конфликты. В царский период, который служит Саллюстию примером гармонического общества, государством управляли люди, тело которых одряхлело от возраста, а ум окреп мудростью, сильные духом отцы (patres — Cat., 6, 7). «Порча» царской власти, объясняемая ростом ее могущества, приводит к замене ее властью двух правителей с годичной властью: «они думали, что при таком порядке человеческий дух всего менее сможет путем своеволия дойти до высокомерия» (Cat., 6, 8). Ранняя римская Республика до эпохи Пунических войн рассматривается Саллюстием как гармоничное государство, характеризующееся добрыми нравамя и величайшим согласием граждан при полном почти отсутствии корыстолюбия (Cat., 9, 1). Начало упадка Рима Саллюстий относит ко времени разрушения Карфагена, когда стала проявлять свою жестокую силу судьба и «для тех самых людей, которые легко переносили труды, опасности, тяжелые условия, бременем и несчастьем послу

162

жили досуг и богатство, столь желанные при иных обстоятельствах» (Cat., 10, 2). Еще более страсть к богатствам развилась во время войн Суллы с Митридатом, «когда все стали грабить и расхищать; один желал дома, другой земли; победители не знали меры и воздержания, они совершали отвратительные и жестокие злодеяния над гражданами» (Cat., 11, 6).

Нетрудно обнаружить некоторое несоответствие этой схемы реальной истории Рима. Разлад между гражданами существовал задолго до Карфагена, как говорят факты борьбы патрициев и плебеев. И страсть римлян к богатству также началась до разрушения Карфагена, как говорят сведения о триумфах первой половины II в. до н. э. Но для Саллюстия важно было наметить процесс распада в целом, не вдаваясь в детали. Когда речь идет об истоках гражданских войн, т. е. о процессе очень длительном, ошибка в двадцать-тридцать лет не играет существенного значения так же, как некоторая идеализация раннеримской истории. Раннее римское общество по сравнению с Римом поздним, несмотря на все конфликты, должно было казаться людям эпохи гражданских войн идеалом.

С позиций науки нашего времени покажется нереалистичным и ошибочным стремление Саллюстия сделать движущими факторами истории моральные категории — «ambitio», «avaritia», тогда как они сами были порождением социально-экономических сдвигов. Однако объяснение Саллюстием распада римского общества, несмотря на все его пороки, не исключает экономических интересов различных классов и общественных прослоек. «Avaritia» может пониматься как моральная категория, но за нею скрывается не просто «жадность», но и страсть к безудержному обогащению, овладевшая не только нобилитетом, но и обедневшими людьми, независимо от того, что было причиной их бедности. Так, Саллюстий указывает как на один из источников гражданских волнений: задолженность среди ветеранов Суллы, не сумевших сохранить свои богатства (Cat., 16, 4) и в соответствии с этим на стремление знатных лиц освободиться от долгов любой ценой. Было бы ошибочно думать, что Саллюстий не понимал экономической основы гражданских войн в Риме. Но говорил он о ней языком философии своего времени, подводя к «моральному» знаменателю самые различные факторы исторического процесса.

163

Стремление Саллюстия понять и изложить причины упадка римского общества объясняет его обращение к заговору Катилины. То истолкование, которое давалось этому факту Т. Моммзеном и его последователями, — а именно стремление реабилитировать Цезаря — не может быть признано убедительным. После смерти Цезаря мало «ого мог интересовать частный вопрос, был ли Цезарь тайным сторонником Катилины. Все главные герои событий — Цицерон, Катон, Красс — были уже мертвы. Если Саллюстий и решился ворошить недавнее прошлое и тревожить тени умерших, то лишь потому, что фигуры Катилины и его сторонников лучше всего иллюстрировали полный моральный распад римского общества и одновременно показывали, чего следует опасаться в настоящем и будущем. Каталина был не просто разорившимся нобилем. В описании Саллюстия он порождение гражданских войн и их «герой». «Уже с юных лет его прельщали междуусобные войны, убийства, грабежи, гражданские распри, и в них он закалил себя смолоду» (Cat., 5, 2). Страх Саллюстия перед гражданскими войнами и отвращение к ним породили такую фигуру. И дело здесь не в том, все или не все приписываемые ему преступления против общепринятых норм были им совершены, а в том, что «данный эпизод по неслыханности преступления и необычайности грозившей опасности» (Cat., 4, 4) был, с точки зрения Саллюстия, наиболее примечательным.

Никто не в состоянии доказать, какие истинные замыслы руководили Каталиной в его попытке государственного переворота и можно только гадать, какую форму приняло бы римское государство, если бы Каталина оказался победителем. Но у нас нет оснований думать, что все черные краски, наложенные Саллюстием на портрет Катилины, объясняются ненавистью Саллюстия к нобилитету и желанием оттенить ими светлую фигуру Цезаря. Тот, кто изучает историю Рима по Моммзену или Шварцу, не найдет, к своему удивлению, в труде Саллюстия ничего, что говорило бы о том, что историк мыслил Цезаря антиподом Катилины. И, более того, оказывается, что Саллюстий в мрачном портрете Катилины наметил и светлые черты, которых не отыскал ни один из его современников. Коварство, непостоянство, ложь, неискренность, моральная испорченность. Но, с другой стороны, пылкость характера, смелость, талантливость, стойкость. Политическая программа Катилины в том виде, в каком она излагается

164

Саллюстием, поразительным образом совпадает со взглядами самого Саллюстия на причины упадка римского государства. Саллюстий осуждает рост богатства и роскоши, когда «частные лица для своих загородних домов срывали горы и застраивали моря» (Cat., 13, 1). В этих же выражениях о росте роскоши говорит и Катилина, призывая своих сторонников к действию: «Кто может примириться с тем, что у них в избытке богатства, которые они расточают, застраивая моря и срывая горы, а нам не хватает всего нашего добра даже на необходимое» (Cat., 20, 11). В чем же тогда, по Саллюстию, вина Катилины? В чем его роковая ошибка? В стремлении захватить в государстве власть. Эту мысль Саллюстий подчеркивает неоднократно, варьируя ее и дополняя новыми деталями. Так, он указывает, что для Катилины «было совершенно безразлично, какими средствами достигнуть своей цели, лишь бы захватить себе царскую власть» (Cat., 5, 7). И ниже: «Катилина рассчитывал, что через них (женщин.— А. Н.) он сможет поднять городских рабов, поджечь город, привлечь на свою сторону рабов или умертвить мужей» (Cat., 24, 4). Отсюда следует, что Катилина не просто стремился к высшей власти, но путем к ней считал социальный переворот. Этот путь борьбы с разложением общества не мог устроить Саллюстия, как и любого состоятельного римлянина.

Мнение о Саллюстии как панегиристе Цезаря и тенденциозном писателе основывается обычно на его изложении речей Цезаря и Катона на историческом заседании сената (5 декабря 63 г. до н. э.). Цезарь в своей речи выступает как противник казни заговорщиков, обосновывая свое предложение о рассылке их по отдаленным муниципиям моральными и государственными соображениями (Cat., 51). Катон, опираясь на традиции предков, беспощадно расправлявшихся с врагами общественного порядка, настаивает на применении к лицам, уличенным в заговоре, смертной казни (Cat., 52). Комментируя речи Цезаря и Катона, разумеется, не подлинные, но передающие содержание действительно произнесенных речей, и обосновывая их с точки зрения характера ораторов, Саллюстий развивает мысль, что Цезарь во всем своем поведении на пути к власти был сторонником милосердия (dementia), а Катон — приверженцем стойкости и твердости старого республиканца (Cat., 54). Перед нами не просто художественный прием характеристики, заимствованный из практики греческой историографии, но и по

165

пытка выделить две линии в борьбе политических партий эпохи гражданских войн.

Clementia, как замечено современными исследователями, — это не просто личное свойство Цезаря, но политический лозунг формирующейся монархии23. Clementia фигурирует, как это явствует из политического завещания Августа, в надписи па воздвигнутом им «Щите Доблести», наряду с тремя другими официальными добродетелями. В годы тирании преемников Августа Сенека, призывая к возвращению старых добрых порядков начала Принципата, определяет их словом clementia, отличающим царя от тирана (De clem., 12, 1). Clementia — это легенда провинциальных испанских монет (вплоть до времени Антонинов), которую можно считать лозунгом.

В той же мере, в какой clementia была близка идеалам партии Цезаря, она была враждебна политической линии оптиматов. В их представлении clementia — нарушение суверенитета римского народа, решающего в конечной инстанции, кого казнить, а кого миловать. Clementia ассоциировалась с ненавистной свободным гражданам необходимостью принимать благодеяния тирана24. Clementia — это было то, что вызывало к Цезарю наибольшую ненависть и было причиной его гибели.

Выявление политического содержания изложенной Саллюстием дискуссии о судьбе заговорщиков облегчает нам оценку историка с точки зрения его объективности. Нужно обладать богатым воображением, чтобы увидеть в отношении Саллюстия к Катону и его политической линии враждебность, искусно спрятанную под оболочкой внешней объективности25. Если бы это было так, следовало ожидать, что Саллюстий хотя бы малейшим намеком выскажет свое отношение к предложению Катона о помиловании заговорщиков. Вместо этого он излагает противоположную позицию Цезаря, также ничем не давая понять своего отношения к ней. В параллельной характеристике Цезаря и Катона ничто не говорит о личной симпатии или антипатии историка и тем более о пристрастии к популя

23 Утченко С. Л. Юлий Цезарь, с. 18.
24 Особенно показательно суждение Л. Аннея Флора: «Ведь милосердие первого в государстве человека (т. е. Г. Юлия Цезаря.— А. Н.) было побеждено ненавистью — сама возможность получать благодеяния била невыносимо тяжела свободным людям» (Flor., II, 13, 92).
25 Norden Ed. Die Römische Literatur. Leipzig, 1912, S. 15.
166

рам и ненависти к оптиматам. Как справедливо замечает С. Л. Утченко, Саллюстий в период написания им исторических трудов — «не безусловный цезарианец, не страстный поклонник и панегирист, и для него Цезарь теперь вовсе не идеал государственного деятеля, но вместе с тем он не испытывает к нему и никакой вражды, более того, продолжает его считать (правда, наряду с Катоном) мужем «выдающейся доблести». Такое отношение, пожалуй, может служить, если не гарантией, то хотя бы какой-то предпосылкой объективного подхода, в той, конечно, мере, в какой позволено вообще говорить об объективности личных оценок»26.

Свое суждение об относительной объективности Саллюстия «как историка С. Л. Утченко дополняет тезисом о ретроспективности саллюстиевой характеристики Цезаря, привносящей некоторое неизбежное отступление от эталона объективности, видя ретроспективность в милосердии Цезаря, «качество, которое в 60-х гг. он еще никак не мог и не имел случая проявить»27. Но разве выступление против казни катилинариев не проявление милосердия? На наш взгляд, Саллюстий в характеристике позиции Цезаря по отношению к катилинариям ни в чем не отходит от объективности. Показ последовательности политической линии Цезаря не означает отрицательного отношения к столь же последовательно проводимой линии Катона.

Если вопрос об объективности в отношениях Саллюстия к Цезарю и Катону вызывал среди ученых споры, то его необъективное отношение к Цицерону долгое время считалось своего рода аксиомой. Недоброжелательностью Саллюстия объясняли прежде всего тот факт, что Цицерон не стал главным героем труда Саллюстия. Имя его упоминается в тех случаях, когда без этого невозможно понять ход событий и лишь в нескольких фразах Цицерон характеризуется как выдающийся (egregius) кандидат на консульских выборах 63—62 гг. до н. э., избранный при горячей поддержке всего населения (Cat., 23, 6), и лучший консул (optimus consul). Его первая речь против Катилины оценивается как «блестящая и полезная для государства» (Cat., 31, 6). Решительные действия Цицерона против заговорщиков, доставившие ему впоследствии столько неприятностей, расцениваются Саллюстием как законные

26 Утченко С. Л. Юлий Цезарь, с. 20.
27 Там же, с. 21.
167

(Cat., 46, 1). В то же время Саллюстий ничего не сообщает о трех других речах Цицерона, опускает рассказ о его защите Мурены, консула 62 г. до н. э., и ряд других акций, которыми так гордился сам Цицерон. Все это использовалось как свидетельство несправедливости Саллюстия к Цицерону.

Но для того чтобы обвинять Саллюстия в несправедливом отношении к Цицерону, мы должны быть уверены в том, что последний был действительно главным героем событий 63 г. до н. э., а не только хотел казаться таковым. К сожалению, ни один из писателей — современников заговора Катилины, кроме Саллюстия и Цицерона, не дал (или даже точнее не захотел дать) оценки действиям Цицерона, сам же Цицерон сделал все возможное и невозможное, чтобы представить себя спасителем Рима и отцом отечества. На протяжении ряда лет великий оратор со свойственной ему методичностью вдалбливал в умы своих современников мысль о значительности своих заслуг перед государством, сначала понимая их истинную цену, а затем и уверовав в исключительность своего подвига. В 56 г. до н. э., т. е. через девять лет после своего консулата, Цицерон, распираемый честолюбием, обратился с посланием к другу Луцию Лукцею, в котором предложил ему без обиняков написать историю его консульства в качестве отдельного труда, а не части истории гражданских войн28. Послание это интересно не только как свидетельство патологического честолюбия Цицерона, но и как документ, позволяющий понять причину сдержанного отношения Саллюстия к Цицерону. Цицерон навязывал Луцию Лукцею не только форму труда, но и его панегирический характер. Видимо, не будучи уверен в том, что его адресат примет поручение, Цицерон предусмотрел возможность самоапофеоза «по примеру многих и славных мужей», хотя и считал это не совсем удобным: «В повествовании такого рода кроются следующие недостатки: когда пишешь о самом себе, то необходимо и быть скромнее, если есть за что похвалить, и пропустить, если есть за что поставить в вину. Вдобавок меньше веры, меньше авторитета». Короче говоря, Цицерон добивался такого труда, в котором он предстал бы в ореоле политической славы. Луций Лукцей такого труда не написал. Почему же мы должны

28 Cic. Farn., V, 12.
168

ожидать, что такое произведение мог написать Саллюстий?

Те части «Заговора Катилины», которые давали повод для обвинения Саллюстия в тенденциозном умолчании заслуг Цицерона, могут рассматриваться и в совершенно ином плане: как стремление историка очистить великого оратора от обвинений в самоуправстве и политическом лицемерии, которые он на себя навлек. Рассмотрим эти моменты по порядку. После речи Цезаря на заседании сената, согласно Саллюстию, «сенаторы стали подавать голоса один за другим в пользу того или иного предложения» (Cat., 52, 1). Саллюстий не упоминает, что среди выступавших был консул 63 г. до н. э. Цицерон. В этом, пожалуй, можно было усмотреть проявление к нему вражды, если бы не сохранилась эта самая речь, далеко не делающая Цицерону чести.

Перечитывая ее, трудно понять, какое из предложений он поддерживает. Такое же впечатление она произвела на слушателей, и Децим Силан понял речь Цицерона в том смысле, что тот поддерживает Цезаря и начал отрекаться от своего первоначального взгляда и доказывать, что под высшей мерой наказания он понимал тюремное заключение. Опустив упоминание об этой речи, рисующей трусость и половинчатость Цицерона, Саллюстий фактически оказал Цицерону посмертную дружескую услугу.

По той же причине Саллюстий умолчал о речи Цицерона в защиту вновь избранного консула Лициния Мурены. Речь эта на редкость бессодержательна и изобилует плоскими остротами29. Помимо этого, у Цицерона, доживи он до выхода труда Саллюстия, не было бы основания на него обижаться, поскольку опущены эпизод с Муреной и речи других выдающихся ораторов и политических деятелей Марка Порция Катона, Квинта Гортензия и Марка Лициния Красса.

Умолчание Саллюстия о речах Цицерона перед народом также не может рассматриваться как проявление недоброжелательства историка. Излагать содержание этих речей не имело смысла, поскольку они были уже изданы, а изменение отношения плебса к Цицерону передано в достаточной мере объективно и доброжелательно: «[Плебеи] после раскрытия заговора переменили свое мнение и, осыпая проклятьями замыслы Катилины, стали до небес пре

29 Утченко С. Л. Цицерон и его время. М., 1972, с. 164.
169

возносить Цицерона: они радовались и ликовали так, как будто им удалось стряхнуть с себя цепи рабства» (Cat., 48, 1).

Коротко и бесстрастно рассказав о казни катилинариев, которой руководил консул, Саллюстий опускает известную нам из Плутарха картину народного апофеоза в ночь казни: «Наступил уже вечер, и Цицерон через форум возвращался домой. Граждане уже более не хранили молчания и провожали его без соблюдения всякого порядка, но, наоборот, всюду, где он ни появлялся, встречали его криками и рукоплесканиями, провозглашая его избавителем отчизны и ее основателем»30. Плутарх, как биограф, мог заинтересоваться этими красочными деталями, но Саллюстий не забывал, что тот же народ, который едва ли не носил Цицерона на руках, некоторое время спустя забрасывал его камнями за незаконную казнь римских граждан. Историк мог бы рассмотреть и ту и другую ситуацию и высказать в духе Полибия несколько гневных слов по адресу непостоянной и изменчивой толпы, но он пренебрег этой возможностью, как нам кажется, чтобы не выставлять Цицерона в невыгодном для него свете.

Единственное место, производящее впечатление инсинуации — это передача слышанного самим Саллюстием обвинения Красса в адрес Цицерона, что тот через подставное лицо обвинил его в соучастии в заговоре (Cat., 48, 8). Но и здесь нет никакого стремления выставить Цицерона клеветником, а скорее присутствует восхищение его политическим благоразумием. Ведь сам Саллюстий не скрывает того, что за участниками первого заговора Катилины стоял Красс, «надеявшийся в случае успеха легко занять первое место среди заговорщиков» (Cat., 17, 7). Очевидно, такие же слухи курсировали и в годы второго заговора, но Цицерон сам лично не предпринял никаких действий против могущественного Красса, хотя и дал ему понять, что его позиция ясна.

Рассмотрение Саллюстиевых оценок Цезаря, Катона, Цицерона позволяет утверждать, что историк не питал особых симпатий или антипатий ни к одному из этих политических деятелей. В его задачу не входило ни возвеличение, ни умаление их заслуг. У каждого из них он видел и положительные стороны и недостатки. Также нет никаких оснований считать, что Саллюстий сочувствует какой-

30 Plut. Cic., 22.
170

либо одной политической партии. Заявляя во введении, что он свободен «от надежд, страха и духа партий», он в ходе изложения подтверждает это своим осуждением политической борьбы. Особенно показательна следующая его оценка: молодые люди «начали своими обвинениями против сената пропагандировать плебеев, а потом разжигать их еще более подачками и обещаниями. Такими приемами они приобретали себе популярность и влияние. Против них всеми средствами боролась большая часть нобилитета, стремившаяся под видом защиты прав сената расширить границы своего влияния... одни притворялись, будто защищают права народа, другие — будто стремятся поднять на надлежащую высоту авторитет сената, все вместе, что они отстаивают общественное благо, на деле же каждый боролся за свое собственное могущество» (Cat., 38, 1—3).

Подчеркивая свою объективность, Саллюстий имеет в виду отношение к двум политическим группировкам, добившимся власти и богатства под лживыми лозунгами. Мы вполне можем понять позицию человека, получившего все в ходе гражданских войн и не ожидавшего от их продолжения для себя и для своего класса ничего хорошего. Но эта объективность была, разумеется, относительной, поскольку Саллюстий нисколько не сочувствовал римским низам и оставил классическое по своему лицемерию определение их положения: «Ведь всегда в государстве неимущие завидуют состоятельным, ставят на пьедестал негодяев, с ненавистью относятся к старому, жадно ловят новое и, чувствуя непреодолимое отвращение к положению, в котором находятся, легкомысленно живут за счет мятежей и беспорядков» (Cat., 37, 3). Объективность историка, таким образом, немедленно улетучивается, как только речь заходит об имущественных классовых интересах, которым угрожала безрассудная, с точки зрения историка, борьба популяров и оптиматов.

Даже самые непримиримые критики Саллюстия при всем желании не могли отнести «Югуртинскую войну» к числу «партийных брошюр» и должны были заметить, что по полноте фактического материала и логике исторического исследования это сочинение выше «Заговора Катилины». Сам Саллюстий следующим образом определяет цель своей монографии: «Я собираюсь написать о войне, которую римский народ вел против Югурты, царя Нумидийского, во-первых, потому, что это была большая и ожесто-

171

ценная война и велась с переменным успехом, во-вторых, потому, что тогда впервые было оказано противодействие высокомерию знати» (tunc primum superbiae nobilitatis obviam itum est-Jug., 5, 1). Таким образом, в авторском определении труд имеет два аспекта, — один внешний, военный, другой — внутренний и политический. Выбор Саллюстием Югуртинской войны как темы для исследования связан, очевидно, с тем, что она позволяла наиболее наглядно и убедительно показать, как сказывался внутренний разлад в римском обществе на внешнем положении римского государства. Этим попутно объясняется то, почему историк не сосредоточил своего внимания на времени Гракхов.

Саллюстий отдавал себе отчет в том, что Гракхи способствовали освобождению народа и раскрытию преступления олигархов и что именно в деятельности народных трибунов истоки того внутреннего конфликта, который позднее вылился в гражданские войны (Jug., 42, 1). Однако деятельность Гракхов не позволяла достаточно глубоко раскрыть внешнюю и военную сторону римской истории в связи с внутренней историей Рима. Помимо того, сам сюжет Югуртинской войны мог привлечь Саллюстия тем, что он был лично знаком с театром военных действий — последний был изучен им во время пропреторства в Нумидии, полученного им с помощью Цезаря за два года до Мартовских ид.

Усложнение задач исследования по сравнению с первой исторической работой потребовало от Саллюстия более серьезного изучения источников. Некоторые из них он называет сам. Это исторический труд Луция Сизенны, мемуары Эмилия Скавра, Рутилия Руфа, Л. Корнелия Суллы и книги царя Гиемпсала в греческом или латинском переводе31. Не исключено, что ему была знакома и работа Семпрония Азеллиона, охватывающая события римской истории со 134 по 91 гг. до н. э. Азеллион был в полной мере предшественником Саллюстия, поскольку он первым порвал с анналистической традицией изложения истории от основания Рима и рассказал о своем времени.

Труд Саллюстия о Югуртинской войне неоднократно использовался учеными модернизаторского направления для подтверждения тезиса о том, что Саллюстия история интересовала лишь как форма деятельности в интересах

31 Sall Jug., 45, 1; 67, 3; 108, 3; 113, 1.
172

партии цезарианцев. С точки зрения Моммзена, Саллюстий занялся давним «колониальным скандалом» для доказательства полной неспособности олигархической партии управлять государством. Также и американский историк К. Фритц полагает, что в «Югуртинской войне» Саллюстий выступает как противник нобилитета и допускает возможность «бессознательной пропаганды в интересах популяров» 32.

Саллюстий беспощадно вскрывал распущенность римского нобилитета, его корыстолюбие, эгоизм, забвение интересов государства. Но при чтении «Югуртинской войны» не создается впечатления, что один нобилитет повинен в несчастьях римского государства и положение бы улучшилось коренным образом, если бы власть перешла к другой политической партии — к популярам. Саллюстий дает возможность читателям понять аргументацию событий с точки зрения популяров в сконструированной им речи Меммия (Jug., 31). Меммий раскрывает картину возвышения нобилитета в ходе его расправы над защитниками народа Гракхами и их сторонниками, обвиняет «народ в малодушии и беспечности, приведших к победе олигархов, захвату ими власти в государстве. Однако нет никаких оснований думать, что автор разделяет взгляды этого борца с нобилями. В следующем за речью экскурсе в историю двадцатилетия, предшествующего Югуртинской войне, Саллюстий излагает свою точку зрения на обстоятельства, приведшие нобилей к власти: «Разделение гражданской общины на партию народную и сенатской знати и сопровождающий его упадок нравов и развитие дурных страстей возникли в Риме немногими годами ранее описываемых -событий, как следствие мирного досуга и изобилия всего того, что люди склонны считать самым главным. Действительно, до разрушения Карфагена народ и Сенат римский спокойно и умеренно распределяли между собой заведывание государственными делами, и между гражданами не существовало борьбы ни из-за славы, ни из-за господства. Страх перед врагами удерживал добрые нравы в государстве. Но когда умы освободились от этого страха, сами собой появились всегдашние спутники успеха — распущенность и высокомерие... Знать стала злоупотреблять своим влиянием, народ своей свободой; каждый стремился захватить,

32 Von Fritz К. Sallust and the Attitude of the Roman Nobility at the Time of the Wars against Jugurthe, 112—105 В. C.— TAPHa, 1943, 74, p. 134—168.
173

увлечь, похитить все для себя. Все распалось на две части, государственный строй, потрясаемый борющимися, расшатался (Jug., 41, 1—5).

Как видим, и в «Югуртинской войне» историк не отдает своих симпатий ни знати, ни народу. Он не обвиняет какую-либо одну партию в несчастьях римского государства. Источником бед является само разделение римского государства на враждующие партии в ходе не зависящего от отдельных лиц и их группировок исторического процесса, неизбежно ведущего к гражданским войнам. Какой же Саллюстий предлагает выход? Вернуться к старинной бедности эпохи римских царей? Отказаться от провинций? Срыть виллы? Засыпать пруды, распустить рабов? Это было бы нереалистичным и совершенно неприемлемым решением. Ход истории необратим. Понимая это, Саллюстий не предлагает какого-либо социального или политического решения конфликта. Но будущее не является, по мнению историка, беспросветным. У каждого римлянина-гражданина есть индивидуальный выход — отказаться от погони за властью и богатством, удовлетворяющей низменные потребности тела или испорченного духа, очистить себя от скверны политической борьбы и заняться развитием собственного духа и таланта.

Эта жизненная позиция, ставшая для определенных слоев римского общества линией общественного поведения, как известно, была выработана в годы гражданских воин, когда не было недостатка в трагических примерах опасности обогащения и политического честолюбия. Исследования И. М. Гревса убедительно показали, что в эти годы квиетизм был линией социального поведения крупных землевладельцев39. К этой группе принадлежал и Саллюстий, биография которого весьма типична для понимания социальных изменений в Италии эпохи гражданских войн. Выходец из семьи сабинского происхождения, члены которой до него не занимали сенатских должностей, он сделал бурную и даже скандальную карьеру. Не сумев сохранить в годы своей политической деятельности честную репутацию, он нажил огромное состояние. Известны его роскошные сады в самом Риме (horti sallustiniani), ставшие впоследствии императорской собственностью, его вил-

33 Гревс И. М. Очерки по истории римского землевладения во времена империи. Помпоний Аттик (друг Цицерона) как представитель особого типа земельных магнатов.— ЖМНП, 1896, февр., с. 297— 340; июль, с. 1—66; сентябрь, с. 76—140.
174

ла в Тибуре, купленная у Цезаря, владения в Цизальпийской Галлии, а также и в Африке.

Инвективы Саллюстия против богатства казались современникам верхом лицемерия так же, как впоследствии подобная проповедь Сенеки против роскоши. И вряд ли историк и философ могут быть оправданы с этической точки зрения. Но если отвлечься от этой моральной стороны, нельзя будет не согласиться, что позиция человека, насытившегося богатством и не стремящегося к политической власти, обеспечивала не только личную безопасность, но и сравнительную объективность в оценках. Она проявляется в отношении Саллюстия к виднейшим представителям римской аристократии, о продажности которой он говорит столь определенно — к Метеллу и Сулле (еще не ставшему героем гражданских войн).

Может показаться странным, что «цезарианец» Саллюстий, относясь с уважением к вождям партии оптиматов, не испытывает особого пиитета к Гракхам, основателям той партии, к которой принадлежал Цезарь. Это связано с тем, что Гракхи, в отличие от Метелла, были зачинателями ненавистных гражданских войн. Отмечая, что Гракхи выступали за справедливое дело и руководствовались лучшими намерениями, Саллюстий осуждает их за то, что они действовали слишком решительно и прибегли к насилию — «для хорошего гражданина лучше быть побежденным, чем победить неправду злом» (Jug., 42, 1—2).

В последние годы жизни Саллюстий приступает к работе над «Историями», своим самым совершенным произведением34. Саллюстий начинает изложение событий римской истории с 78 г. до н. э., рассматривает свой труд как продолжение сочинения Луция Сизенны о гражданских войнах марианцев и сулланцев; «Истории» завершались событиями 67 г. до н. э., т. е. войной Помпея с пиратами.

Предисловие автора к «Историям», судя по сохранившимся отрывкам, давало наиболее полное представление о его исторических и философских взглядах35. Если в «Заговоре Катилины» Саллюстий просто сетовал на отсутствие у римлян в области историографии талантов (Cat., 8, 5), то в «Историях» его историографические оценки ста

34 Отрывки см.: Historiarum reliquiae, ed. Maurenbrecher. Leipzig, 1891. Русский перевод и комментарий В. С. Соколова.— ВДИ, 1950, 1, с. 271.
35 Сравнение предисловий трех исторических трудов Саллюстия см.: Egermann F. Op., cit.
175

новятся более конкретными и формулировка задач исторического труда более определенной. «История должна быть краткой в изложении и ясной, и достоверной» (Hist., 1, 4) — этот критерий Саллюстий прилагает к историческим трудам своих предшественников, не находя ни одного, который бы в полной мере отвечал его идеалу. «Origines» Катона Старшего были краткими и ясными, но не достоверными из-за явного недоброжелательства автора к политическим противникам. Конкретизируя эту оценку в другом фрагменте, Саллюстий писал: «За продолжительный век он (т. е. Катон Старший. — А. Н.) написал много неправильного о хороших делах, представив их в худшем виде» (Hist., 1, 5). Катону противопоставляется Гай Фанний, автор «Анналов», доведенных, по всей видимости, до Югуртинской войны. Судя по контексту изложения Викторином мысли Саллюстия (Hist., 1, 5), труд Г. Фания не обладал краткостью и ясностью, присущими «Origines» Катона, но зато отличался несвойственной Катону правдивостью, а сам Саллюстий ставил своей целью объединить достоинства Катона и Фания в своем историческом труде.

Ссылки на Катона и Фания показательны в том отношении, что позволяют понять изолированное, благодаря состоянию, в котором до нас дошли «Истории», высказывание Саллюстия о своей собственной позиции в оценках гражданских войн: «Принадлежность к противной партии в гражданской войне не отвратила меня от истины» (Hist.,

1, 6). Очевидно, Саллюстий противопоставляет себя Катону, служившему своей партии, и считает достойными подражания «Анналы» Фания, написанные им после того, как тот отошел от популяров и стал занимать независимую от них политическую позицию.

Так же как и в «Заговоре Катилины», за введением, характеризующим цели автора, в «Историях» следует экскурс в историческое прошлое Рима. Он играет ту же роль — ввести читателя в понимание событий современности. Саллюстий в последнем труде уточняет свою периодизацию римской истории и конкретизирует отношение к различным ее периодам. Если в «Заговоре Катилины» вся ранняя эпоха римской истории характеризуется чертами идиллического благополучия, то в «Историях» вносится существенная поправка: «справедливое и умеренное правление» продолжалось, по мнению Саллюстия, «до тех пор, пока не были изжиты страх перед Тарквинием и тягостная

176

война с Этрурией» (Hist., 11). Саллюстий имеет в виду окончание войны с Порсеной, когда исчезла опасность восстановления на царском престоле Тарквиния Гордого. «Затем патриции стали угнетать плебс деспотическим правлением: распоряжались их жизнью и личной неприкосновенностью по образцу царей, сгоняли с земли и, отстранив всех других, одни стали управлять государством. Плебс, возмущенный такими жестокостями, а особенно подавленный бременем долгов, так как при непрерывных войнах он нес тягости военной службы и денежного обложения, вооружившись, занял священную гору и Авентин, тогда-то он и добился народных трибунов и других прав для себя» (Hist., 11). Таким образом, ambitio и avaritia появились задолго до времени гражданских войн и уже в древнейшую эпоху были причиной гражданских распрей. И лишь в Пунической войне раздоры и борьба стихли словно бы для того, чтобы после ее окончания возродиться с новой силой (Hist., 12). Изложенный отрывок не говорит о каких-либо существенных изменениях в политических и исторических взглядах Саллюстия. Он не обнаруживает каких-либо новых симпатий к плебеям и не открывает каких-либо новых причин, объясняющих гражданский разлад. Нельзя говорить и о том, что Саллюстий в полной мере отказывается от идеализации римской старины. Но сфера этой идеализации ограничивается лишь царской эпохой, следующим за нею десятилетием войны с Порсеной и временем Второй Пунической войны. Таким образом, самые тяжелые периоды римской истории оказываются в то же время наиболее благоприятными с точки зрения внутриполитических отношений.

Анализ других отрывков «Истории» также свидетельствует о том, что не произошло какой-либо эволюции политических воззрений Саллюстия, и он в конце своей историко-литературной деятельности высказывал те же взгляды, что и в ее начале. В сконструированных Саллюстием речах Марка Эмилия, Филиппа, Гая Котты и Лициния Макра было бы ошибочно видеть развитие Саллюстием его собственных убеждений. Ораторы, представители партии популяров и оптиматов, исходя из своих интересов, клеймят сенат или, напротив, обличают своеволие народа. И чистой случайностью является то, что сохранилось три речи популяра и только одна речь оптимата.

Понимание исторических и политических взглядов Саллюстия вряд ли возможно без выяснения его зависимости

177

от греческих историков. В трудах Саллюстия не упоминается ни один греческий автор по имени. Лишь в общей форме Саллюстий говорит об «историках с великим дарованием», сделавших деяния афинян всемирно известными (Cat., 8, 3). Это явный намек на труды Фукидида и Ксенофонта. О том, что первый из этих историков оказал на Саллюстия огромное влияние, явствует из суждений античных авторов. Веллей Патеркул в одном из своих кратких очерков развития римской культуры называет Саллюстия подражателем Фукидида (II, 36). Квинтилиан, рассматривая параллельное развитие римской и греческой историографии, сравнивает Саллюстия с Фукидидом, а Ливия с Геродотом (Inst., X, 17).

Выше мы уже останавливались на общих причинах обращения римских историков к опыту греческой историографии. Теперь после изучения содержания трудов Саллюстия вполне уместно рассмотреть этот опыт более конкретно, и, прежде всего, в отношении их формы.

Бесспорно влияние стиля Фукидида на стиль автора «Заговора Катилины» и «Югуртинской войны». Критик Фукидида Дионисий Галикарнасский отметил употребление им «слов темных, устаревших, трудных для понимания» (Thuc., XXIV). Это же характерно для Саллюстия, которого обвиняли в заимствовании редких слов у старинных латинских авторов. Один из врагов Саллюстия, вольноотпущенник Помпея Линей, называл историка «бессовестнейшим похитителем слов у Катона» (Suet. Gràm., X). Действительно, текстологический анализ показывает наличие в трудах Саллюстия архаических слов36. И в то же время обвинение Саллюстия в краже слов у Катона является столь же абсурдным, как если кто-либо обвинил современного литератора в краже слов у Даля. Античность вообще не знала понятия авторского права, и за отсутствием словарей произведение древнего автора служило последующим писателям своего рода лексическим справочником. Оживляя архаический лексический слой, Саллюстий, как никто другой из историков, обогащал латинский литературный язык, так же как в свое время с помощью того же приема Фукидид добился обогащения литературного аттического диалекта.

Авторская индивидуальность ярче всего проявляется в конструкции предложения. И здесь даже самый ярый не

36 Lebek W. D. Verba Prisca. Brussel, 1970.
178

доброжелатель Саллюстия не смог бы выявить зависимости его от Катона, если бы последнюю можно было истолковать как порок. Насколько кристально проста фраза Катона, настолько она запутана у Саллюстия, отражая сложность и многозначность самой эпохи. С другой стороны, обнаруживается бесспорное сходство конструкций фраз у Саллюстия и Фукидида, которое может говорить лишь о том, что Саллюстий вчитался в «Историю Пелопоннесской войны».

У Фукидида Саллюстий научился концентрировать внимание читателя на наиболее существенном, опуская второстепенное. Благодаря этому создается драматизм исторических ситуаций, в котором отражается сущность конфликта.

Зависимость Саллюстия от Фукидида явствует из той роли, какую играют в его произведениях отступления. Подобно афинянину, Саллюстий прерывает свой рассказ для рассуждений на моральные или философские темы, описания театра военных действий или географических и этнографических описаний. Более или менее подробные экскурсы в древнейшую историю Рима, в этнографию и географию Нумидии мы встречаем в «Заговоре Катилины» и «Югуртинской войне». В «Историях» имеются экскурсы в географию и историю Сардинии (II, 1—6), в историю Малой Азии и Понта (V, 71—86).

К Фукидиду в конечном счете восходит и характерный для Саллюстия прием конструирования речей, особенно многочисленных в «Историях». При этом Саллюстий, как и Фукидид, не ставит перед собой в большинстве случаев невыполнимую цель восстановить подлинный текст речи, а стремится правильно передать общий смысл сказанного в связи с обстоятельствами дела и характером оратора.

«История Пелопоннесской войны» была для Саллюстия образцом исторического труда. Но оценка Саллюстием гражданских распрей вряд ли может быть объяснена непосредственным влиянием Фукидида. Здесь сказалось сходство социальных позиций историков и в известной мере судеб. Подобно тому, как Фукидид, находясь в изгнании, имел возможность более объективно судить о столкновении двух союзов государств, Саллюстий, добровольно (а может быть, и не по своей воле), выйдя из политической игры, также занял, как он сам считал, необходимую для историка позицию стороннего наблюдателя.

В той же мере, как в форме исторического труда Сал

179

люстий зависел от Фукидида, его морально-философская концепция зависела от Платона. Впервые это установил Ф. Эгерман, проанализировавший предисловия исторических произведений Саллюстия37. К Платону восходит все, что касается дуализма тела и души (см. выше, с. 158).

К Платону восходит концепция государства и его «порчи». Вопрос заключается лишь в том, каковы были источники этого влияния. По мнению Эгермана, философские части труда Саллюстия восходят к двум источникам: непосредственно к Платону и к Дикеарху через трактат Цицерона «О государстве»38. Однако не исключен другой источник — не дошедший до нас исторический труд Посидония, в котором теория «порчи» государства развивалась на близком Саллюстию примере римской истории.

Умерший за четыре года до битвы при Акции Г. Саллюстий Крисп был последним по времени историком римской республики. Он не дожил до тех лет, когда историческая истина, по выражению Тацита, в равной мере искажалась лестью и ненавистью (Hist., 1). И если в его произведениях и отразились определенные политические симпатии или антипатии, то это было мнение римского гражданина, а не подданного. Саллюстий был одним из последних свидетелей крушения римской республики. Он сумел ярко описать борьбу политических партий и понять опасность, исходящую от гражданских войн. Он не осознавал бесперспективности существования римской республики и не был провозвестником принципата, как его хотели считать те, кто сочинил от его имени «Увещевания к Цезарю-старцу». Саллюстий был противником тирании. Уже в составленной историком речи Цезаря на заседании сената, решавшем судьбу катилинариев, можно прочесть между строк предупреждение о грозящей Риму опасности. Также и в «Историях» имеются многочисленные намеки на события II триумвирата.

В своих исторических трудах Саллюстий апеллировал не к оптиматам, не к триумвирам, а к римскому народу, пытаясь возбудить в нем совесть и мужество. К Саллюстию восходит гражданственная линия римской историографии, вынужденная уйти в годы правления преемников Августа в глубочайшее подполье и обнаружившая свое существование лишь в начале века Антонинов. Недаром

37 Ibid, S. 87 sqq.
38 Ibid, S. 23—81.
180

П. Корнелий Тацит, первым сломавший лед вынужденного молчания, называет Саллюстия «наиболее зрелым автором римской истории» (Ann., III, 30).

Как римлянин плоть от плоти, как человек высокого имущественного положения, как писатель эпохи гражданских войн, Саллюстий не мог быть беспартийным, если под «беспартийностью» понимать забвение классовых интересов. Но это не означает, что он был приверженцем одной из группировок господствующего класса, которые вели борьбу за власть после смерти Цезаря. Ни Брут с Кассием, ни триумвиры не могли рассчитывать на его поддержку. Он продемонстрировал это тем, что отошел от политической деятельности. «Саллюстиевы сады», однако, не стали убежищем богача, приверженца вульгаризированной эпикурейской философии. Подобно садам Академии или Ликея, они оказались местом философских раздумий, охвативших историю римского народа в целом, но в особенности последнее ее трагическое столетие.

***

Как и многие другие апологеты римского господства, Тит Ливий не мог себя назвать коренным римлянином. Он родился в муниципии Патавии (ныне Падуя) в 59 г. до н. э.39. Патавийцы были потомками венетов, ко времени жизни историка потерявшими свой язык. Патавий был не только значительным муниципием Цизальпийской Таллин, но и одним из наиболее древних городов Италии, если верить легенде. Его основание приписывалось троянцу Антенору, будто бы переселившемуся в Италию, но обосновавшемуся, в отличие от Энея, на Адриатическом побережье40. Параллелизм мифических судеб муниципия Патавия и Рима был предметом особой гордости патавийцев и причиной их интереса к тому, что римляне называли origines, т. е. к началам государственности.

Не меньшую роль в решении Ливия заняться историей должно было сыграть занимаемое им на его родине общественное положение. Нам известно, что Патавий был самым важным муниципием в Северной Италии и там во вре-

39 Эту дату дает поздний историк Иероним (Hieronimus Chron.— Messala Corvinus orator nascitur et T. Livius).
40 Verg. Aen.. I, 247; Plin. N. H., III, 130; Strab., V, I, 4; XII, 1, 53.
181

мена Августа насчитывалось пятьсот римских всадников, более чем в любом другом городе Италии, за исключением Рима (Strab., V, 1, 7). Богатые патавийцы в высшей степени отрицательно относились к гражданским войнам, не только угрожавшим их благосостоянию, но и разрушавшим его социальную основу. В этом отношении интересен эпизод, связанный с действиями легата Антония, будущего историка Азиния Поллиона в 41 г. до н. э.. Патавийцы не захотели снабдить его деньгами и оружием, необходимым для военных действий против Октавиана. Тогда Азиний Поллнон обратился через их голову к рабам, обещав им свободу и вознаграждение за донос на господ. Но рабы не последовали этому призыву, предпочтя верность господам свободе41.

Этот ставший знаменитым эпизод, рисующий патавийцев людьми, сумевшими с честью выйти из потрясений гражданских войн и сохранить без помощи извне власть над своими рабами, может объяснить социальную и политическую позицию Ливия. Сформировавшийся в годы гражданских войн, чреватых для обеспеченных людей всяческими опасностями, в том числе и восстаниями рабов, Ливий сохранил на всю жизнь ненависть ко всяким социальным переменам и признательность к тем, кто устранил угрозу социальных перемен.

Вся римская история до 9 г. до н. э. была изложена Ливием в 142 книгах, от которых дошло лишь 35. Труд такого объема был по плечу лишь человеку, для которого занятие историей являлось делом всей жизни, а не временным увлечением. Ливий был первым римским «профессиональным» историком. В отличие от своих предшественников Г. Саллюстия Криспа и Азиния Поллиона, не говоря уже о младших анналистах, Ливий никогда не занимался политической деятельностью. Он не командовал войском, не был наместником провинции, не выполнял дипломатических поручений. История, и только история, была его «провинцией», сферой деятельности, в которой могло проявиться понимание политики, знание военного дела и дипломатии. Профессионализм в полной мере отвечал духу режима, фактически отнявшего у римских граждан самостоятельную роль в политической жизни и предоставившего решение государственных вопросов одному человеку. Август окружил себя знатоками своего де

41 Macrob. Sat., I, 11, 22.
182

ла, считая их винтиками государственного организма, а не избранниками суверенного народа. Каждому была предоставлена особая форма деятельности — военное дело, архитектура, поэзия, история... Такого рода разделение обязанностей при материальном поощрении со стороны государства имело определенные преимущества, особенно в сферах государственного управления. Но оно накладывало на литературное творчество ограничения, имевшие отрицательные последствия.

Сфера истории вследствие своей временной удаленности, казалось бы, должна была предоставить каждому, в нее ушедшему, полную самостоятельность. Но неослабный контроль государства распространялся не только на настоящее, но и на прошлое, в котором хотели видеть прообраз современности и средство воспитания сограждан.

Из указаний древних авторов мы знаем, что Август покровительствовал Ливию. Тацит обозначает их отношения словом «дружба»42. О близости Ливия к императорскому дому косвенным образом свидетельствует то, что он общался с родственником Августа Клавдием и рекомендовал ему заниматься историей43. Нет сомнений, что Август находился в курсе работы Ливия, следил за ее ходом, был знаком с ее результатами. Об этом можно заключить из свидетельства самого Ливия о сообщении ему Августом содержания неизвестной надписи на льняном панцире из храма Юпитера Феретрия44. В то же время известно, что Август называл Ливия «помпеянцем»45. Это не следует рассматривать как политическое обвинение, поскольку Помпей считался борцом за республику, а Август после ее сокрушения выставлял себя восстановителем республики. Но после Августа и установления террористического режима Тиберия и Калигулы республиканские симпатии труда Ливия стали казаться опасными. Очевидно, поэтому Калигула приказал изъять его из библиотек под предлогом многословия и небрежности.

Место Ливия в ряду других представителей античной историографии определяется его отношением к источни

42 Tac. Ann., IV, 34, 3.
43 Suet. Claud., 41, 1. Став императором, Клавдий последовал этому совету и написал историю этрусков и карфагенян.
44 Liv., IV, 20. Dessau Н. Livius und Augustus.— Hermes, 1906, 41. S. 142.
45 Tac. Ann., IV, 34, 3; T. Livius Gn. Pompeium tantis laudibus tulit, ut pompeianum eum Augustus appelavit.
183

кам. И здесь он дает повод для неблагоприятных суждений. В его время были еще доступны «льняные книги» и «великие анналы», но Ливий к ним не обращается, хотя бы для проверки фактов, не говоря уже об извлечении нового материала. Труд Ливия пестрит ссылками на предшественников, что как будто говорит об его начитанности в анналистике. Но как он пользовался их произведениями? Знакомился ли с ними перед тем как приступать к написанию той или иной части своего труда? Или читал их еще в юности и ссылался на них по памяти, как нередко поступали отдельные гуманисты в эпоху Возрождения? Комбинировал ли Ливий указания источников или следовал за одним автором, дополняя его указания сведениями других?

При сравнении посвященной Второй Пунической войне XXI книги Ливия с соответствующей частью труда Полибия установлено, что Ливий следовал за Полибием, кое-где сокращая текст, а кое-где расширяя его и расцвечивая с помощью своей риторической палитры46. Но поступал ли он таким же образом, когда излагал раннюю историю Рима? И кто тогда был его «Полибием?»

Выясняя последний вопрос, мы можем опереться на довольно многочисленные ссылки Ливия на авторитеты. Но и в этом отношении у нас нет уверенности, что за ссылкой следует автор, которого читали, а не просто знают понаслышке. Так, Ливий называет «древнейших авторов» и упоминает некоторых из них поименно (Фабия Пик-тора и Л. Кальпурния Пизона). Но есть основания полагать, что написанные по-гречески «Анналы» Фабия Пик-тора не были знакомы Ливию непосредственно.

Основной массой своих сведений по ранней римской истории Ливий обязан трем историкам — Г. Лицинию Макру, Валерию Анциату и Кв. Элию Туберону. Первый из них был популяром, решительным противником Суллы и сулланского режима. В своих «Анналах» он восхвалял доблесть плебеев раннего Рима, клеймил жестокость и бесчеловечность патрициев. В борьбе V в. до н. э. он видел прототип тех столкновений, которые происходили в его время, в 70-х гг. I в. до н. э. Лициний Макр не только пользовался сочинениями предшественников, но и обращался к первоисточникам, на что обратил внимание Ливий (IV, 7,

46 Итог исследований, посвященных методу работы Ливия над трудом Полибия см.: Walsch P. G. Livy. His Historical Views and Methods. Cambridge, 1970, p. 46.
184

12; IV, 20, 8; IV, 23, 2). В то же время Ливий указывает и на недостаток Лициния: восхваление им своего рода (VII, 9, 5). Другой главный авторитет Ливия, Валерий Анциат, упомянут им 35 раз. Валерий принадлежал к патрицианскому роду Валериев, игравшему в ранней римской истории выдающуюся роль. Щедро черпая у Валерия сведения по внешней и внутренней истории раннего Рима, Ливий резко критикует его преувеличения и вымыслы. К Валерию восходят те места в труде Ливия, где восхваляются авторитет сената и патрицианские доблести. Третий историк, Кв. Элий Туберон, упоминается Ливием лишь один раз в связи с использованием им труда Валерия Анциата (IV, 23, 1). Но есть основания полагать, что значение «Анналов» Туберона как источника Тита Ливия не определяется числом ссылок. Некоторые исследователи полагают, что Туберон, скомбинировавший сведения Лициния Макра и Валерия Анциата, и был главным источником Ливия и что Ливий в изложении равней римской истории следовал за ним так же, как в рассказе о Пунических войнах за Полибием.

Труд Ливия завершает развитие римской историографии республиканской эпохи и воплощает ее наиболее характерные черты. Подобно своим предшественникам — Ливий пишет римскую историю. Другие народы и место Рима во всемирной истории его не занимают. Это главная черта римской историографии, начиная с анналов древних понтификов, представлявших собой записи примечательных событий в городе Риме. Соседи Рима могли быть упомянуты лишь постольку, поскольку они отваживались совершить нападение на Рим или были вынуждены заключить с ним союз, а Италия присутствует как фон, на котором развертывается возвышение Рима. Сообщая в связи с прибытием в Италию Энея об этрусках, «чья слава наполнила и сушу, и даже море вдоль всей Италии от Альп до Сицилийского пролива» (I, 2, 5), Ливий не имеет правильного представления ни о времени этрусского господства, ни о точных границах этрусских владений. Обычаи этрусков, самнитов и других народов Италии интересуют Ливия лишь постольку, поскольку они были восприняты римлянами. В этом сказывается отличие римского анналиста от греческого историка, например, Геродота, проявлявшего интерес к быту и религии египтян, финикийцев, персов, уверенного в культурном приоритете «варваров».

Римская история у Ливия — это по преимуществу по-

185

литическая история. Смена царей и консулов, войны с соседями — вот ее основное содержание. Новое, что вносит Ливий по сравнению со своими предшественниками, — ото многочисленные подробности религиозного и культурно-исторического характера, но они опять-таки касаются преимущественно римского народа.

Исходным пунктом изложения римской истории для Тита Ливия является «основание Рима». Такова традиция римской историографии, которой не мог пренебречь даже Тацит, поставивший своей целью рассказать о правлении преемников Августа. В начальной г.гаве своего труда он кратко рассказывает о римских судьбах со времени царей. Для Тита Ливия древнейшая история Рима, однако, не просто исходный пункт изложения историка. В этой эпохе, как он заявляет во введении, он отдыхает душой от «зрелища бедствий, свидетелем которых столько лет было наше поколение» (Praefatio 5). Говоря о бедствиях, Ливий имеет в виду гражданские войны. Подобная их оценка не может показаться неожиданной. Гражданские войны получили официальное осуждение, несмотря на то, что благодаря им Август устранил своих соперников и пришел к власти. Осуждая гражданские войны, Август не только провозглашал себя восстановителем мира, но и объявлял амнистию тем участникам гражданских войн, которые сражались против него. Обращение историка к начальным временам Рима объяснялось не только желанием забыть бедствия недавнего прошлого, но и определенными политическими мотивами, о которых историк предпочел не распространяться47. Они могут быть выявлены при анализе законодательства Августа и памятников литературы его времени. Обращение к отдаленному прошлому отвечало реставраторской политике принцепса и его стремлению облечь совершенный им политический переворот в традиционные исконно римские формы. Новый режим, уничтожив республику и поставив на ее место единоличную власть, широко пользовался республиканской терминологией для маскировки своей монархической сущности. И в документе, подводящем итоги многолетнего правления, Август называет себя восстановителем свободы римской республики. Отсюда обращение Ливия к начальным эпохам

47 Намеки на них содержатся в Praefatio, где автор говорит о необходимости физического и морального улучшения римского народа и в IV, 20, 7, где историк называет Августа основателем и восстановителем всех храмов.
186

римского государства, временам зарождения «свободы».

Труд Ливия важен не только как наиболее полное собрание фактов политической и культурной истории. Он представляет интерес как идеологический документ эпохи. Подобно «Энеиде» Вергилия, это памятник времени Августа. Наиболее отчетливо это прослеживается при анализе религиозных, философских и моральных воззрений историка.

Ливий не был оригинальным мыслителем, и невозможно говорить о его вкладе в ту или иную философскую систему. Речь может идти лишь о степени влияния на него какого-либо философского течения. И здесь прежде всего обнаруживается его определенная зависимость от стоицизма в той форме, которая сложилась во II—I вв. до н. э. в трудах Панеция и Посидония. Отказавшись от ригоризма и бескомпромиссности древней Стой, эти философы приблизили стоицизм к потребностям римского государства и сделали упор на проблемы этики и морали. Влиянием стоицизма можно объяснить содержащееся в предисловии восхваление высоких моральных качеств древнейших римлян и критику пороков, ведущих государство к упадку. Это как раз те пороки, которые осуждали стоики: жадность, изнеженность, страсть к роскоши, честолюбие. Но наиболее показательно для связи Ливия со стоицизмом понимание им традиционной римской религии и культа.

В оценке религиозных взглядов историка в научной литературе нет единства. Одни исследователи подчеркивают скептический рационализм Ливия и трактуют его интерес к религиозному церемониалу как чисто академический48. Другие, напротив, считают его искренне преданным старинной религии человеком49. Наличие столь противоречивых суждений само по себе свидетельствует о сложности проблемы религиозности Ливия.

Уже в предисловии, где излагаются установки автора и цель труда, историк счел нужным охарактеризовать свое отношение к религии. Он подчеркивает, что религиозные легенды и строгая история в идеале должны быть отделены друг от друга, а их смешение приличествует скорее поэтам, чем историкам (Praefatio, 7). Но в то же время он полагает, что применение этого рационалистического п|>ин-

48 Stübler G. Die Religiosität des Livius. Stuttgart—Berlin. 1941, S. 22 sqq.
49 Kayanto J. God and Fate in Livy.— Ann. Univ. Turk., 1957, S. 164.
187

ципа к древнейшей истории нецелесообразно и обещает не утверждать и не опровергать сказаний. В пользу терпимого отношения к стремлениям римлян возвести свое происхождение к богам Ливий приводит своеобразный довод. «Военная слава римского народа такова, что назови он самого Марса своим предком и отцом своего родоначальника, племена людские и это снесут с тем же покорством, с каким сносят власть Рима». Это довод человека, знающего, что легенда о божественном происхождении римлян выгодна им самим, поскольку она удерживает подданных в покорности. Раз они терпят гнет римского оружия, им ничего не остается, как принять за действительность любую невероятную легенду. Все эти рассуждения показывают, что Ливий был далек от старинной наивной веры в богов.

О том же говорит способ передачи им многих древних легенд50. Так, сообщая о смерти Энея, который, согласна легендам, был после смерти причислен к богам и назван Юпитером-родоначальником, Ливий высказывает сомнение, «человеком ли надлежит именовать его или богом» (I, 2, 6). При изложении легенды о божественном происхождении близнецов (I, 4, 1—3) Ливий опускает известные Эннию и Фабию Пиктору детали легенды, касающиеся появления Марса в виде облака и сочетания его с весталкой. Он игнорирует и рационалистическое объяснение, что с ней сблизился неизвестный прохожий или переодетый Амулий и Предоставляет слово самой весталке, объявившей отцом двойни Марса. При этом историк не исключает возможности того, что весталка могла назвать виновником своей беременности бога и потому, что для нее это более почетно (I, 4, 1).

Рассказ Ливия об обожествлении Ромула также отличается от версий других авторов большим рационализмом. У Энния, насколько мы в состоянии судить по изложению его версии Цицероном, Марс во время солнечного затмения и наступившего вследствие этого мрака спустился на землю и увел своего сына на небо51. Ливий ничего не говорит о затмении и описывает лишь непогоду и исчезновение Ромула и принятие его в число небожителей. При этом, как и в случае с рождением близнецов, историк ссылается на рассказ очевидца, некоего Прокула, встре-

50 Stübler G. Op. cit., S. 7 sqq.
51 Cic. De rep., I, 164; Plut. Rom., 27, 6; 28, 3.
188

тившего Ромула в новом его качестве и передавшего его слова, что он стал богом и взял на себя заботу о будущем Рима (I, 16, 3). Ливий намекает, что у Прокула так же, как и у весталки, могли быть особые причины объяснять исчезновение Ромула сверхъестественным путем, и в этом случае ответственность за такую передачу событий возлагается на информатора, а не на историка.

В ливиевой версии древней легенды о Ромуле мы без труда обнаруживаем черты, навеянные раздумьями о современных событиях и современной политической обстановке. Убийство Ромулом Рема истолковывается в духе отрицательного отношения современников к братоубийственным гражданским войнам. Подобно Ромулу, Август был, согласно официальной пропаганде, богом и сыном бога, т. е. обожествленного после смерти Цезаря. Как и Ромул, он считался основателем Рима, обеспечившим своему народу величие и власть над другими народами. Если можно говорить на основании всего сказанного о религиозности Ливия, то это — приверженность к вводимому в это время культу императоров, осознание, в интересах господствующего класса, необходимости обожествления носителей высшей власти. При этом присутствует и такая важная, с точки зрения современника, черта, как достижение с помощью религии успокоения народа, склонного объяснять свои несчастья действиями сенаторов, в случае с Цезарем действительно повинных в убийстве «бога».

Понимание Ливием современной обстановки не менее ярко проявилось в оценке второго римского царя Нумы Помпилия. В личности Нумы воплощены такие черты политики Октавиана Августа, как его стремление к миру, к законности и моральному возрождению римского общества, расшатанного гражданскими войнами. Современные читатели должны были узнать Августа уже в первых словах рассказа о Нуме как правителе, который с помощью права, законов и добрых нравов заново основал Рим, первоначально возникший как выражение силы (I, 19, 1). И тем более показательным является упоминание в главе о Нуме имени Августа в связи с рассказом о закрытии храма Януса (I, 19, 3).

В этой связи особый интерес представляет оценка Ливием легенды о близости Нумы с нимфой Эгерией: «Но так как, не выдумав чуда, нельзя было вложить этот страх в сердца людей, он делал вид, что у него по ночам бывают свидания с нимфой Эгерией; по ее де совету он учреж

189

дает наиболее приятные богам священнодействия и ставит для каждого бога особых жрецов» (I, 19, 4—5). Здесь мы опять-таки встречаемся со скепсисом образованного человека по отношению к народным верованиям и в то же время с пониманием задач религии как средства для обуздания «невежественной толпы».

До Второй Пунической войны эпизодически, а после нее регулярно Ливий перечисляет явления, считавшиеся выражением воли богов и требовавшие принесения жертв или совершения религиозных церемоний. Можно ли признать интерес к продигиям свидетельством религиозности Ливия? На этот вопрос сам историк отвечает следующим образом: «Я очень хорошо знаю, что вследствие того же пренебрежения, которое побуждает в настоящее время не верить в предзнаменования богов — ауспиции ;не возвещаются и не заносятся в летопись. Напротив, когда я пишу о древних событиях то не знаю, как у меня возникает древний образ мыслей, и я считаю как бы грехом признавать недостойным вносить в мою собственную летопись то, что разумные люди предпринимали публично» (XLIII, 13, 1-2).

Противопоставление собственного отношения к религии пренебрежению (neglegentia) ею позволяет думать, что Ливий допускал возможность того, что в ауспициях выражается воля богов. Но введение их в свое повествование он обосновывает желанием передать дух времени. Интерес к продигиям обусловлен важностью места, занимаемого ими в жизни римского народа. С помощью продигий дается характеристика морального состояния римского общества, бытовая обстановка. При этом очень часто Ливий объясняет продигии как естественные явления, которым толпа вследствие тревожного состояния или склонности к суевериям приписала религиозное значение. Так, чума, истолкованная как следствие гнева богов, на самом деле была вызвана резким изменением климата (V, 12, 2). Эта же болезнь «за отсутствием других видимых причин бедствия, была признана большинством как наказание за казнь Манлия» (VI, 20, 11). Перечисляя ряд продигий, Ливий восклицает: «В Кумах — вот до какой степени пустое суеверие припутывает богов даже к самым ничтожным случаям, — в храме Юпитера мыши изгрызли золото»52.

52 Liv.. XXVII, 23. 2. Ср. подобные оговорки: XXI, 62, 1; XXIV, 6, 2; XXVIII, 11, 1; XXIX, 14, 2.
190

В другом случае продигии толкуются как результат легковерия толпы: «Известия, получавшиеся из разных мест относительно знамений, возбуждали в умах людей новые религиозные сомнения. Поверили, что вороны не только содрали, но даже съели золото на Капитолийском храме, что в Антии мыши изгрызли золотой венок, все поля вокруг Капуи покрыла масса саранчи, и оставалось неясным, откуда она явилась» (XXX, 3, 6).

Взгляд на мнимые религиозные явления толпы и отношение к ним историка не совпадают. Историк выступает в качестве критика этих явлений, хотя и не всегда сам в состоянии правильно объяснить естественный смысл явления, казавшегося толпе чудесным.

В отношении Ливия к судьбе ярче всего проявляется его зависимость от стоицизма с его провиденциализмом и фатализмом. Рассказ о наивной попытке обесчещенной весталки облагородить свой позор связью с Марсом предваряется следующим замечанием: «... но как мне кажется, судьба предопределила и зарождение столь великого города, и основание власти, уступающей лишь могуществу богов» (1,4,1).

О судьбе, неизменным законам которой подвластен человеческий род, говорится и в связи с битвой при Каннах (XXV, 6, 6). Во всех указанных случаях речь может идти не о риторическом употреблении слов fatum или fata, а о понимании Ливием судьбы как определяющего фактора человеческой жизни.

О том же частично свидетельствует употребление Ливием термина Fortuna. Fortuna Ливия мало чем напоминает древнеримское божество Fors-Fortuna. И в то же время она нередко отличается от понимания рока как слепого, неконтролируемого человеком жребия, какое мы встречаем в произведениях Саллюстия, Цезаря, Цицерона. Фортуна у Ливия часто является синонимом божественной силы. В этом значении она сближается с fatum и обнаруживает ту же близость к стоическому детерминизму. Но встречается и другое значение фортуны — случай, счастье, с которым сопоставляется доблесть (Virtus) человека. В этом значении Virtus и Fortuna — конфликт между возможностями человека, его духовной и физической мощью и противостоящими ему обстоятельствами — не рассматриваются как нечто непреодолимое. Смелый человек может заставить Фортуну служить себе, как об этом свидетельствует поговорка: fortis fortuna adjuvat, дважды при-

191

водимая Ливием (VIII, 29, 5; XXXIV, 37, 4), и другие подобного рода высказывания в его труде.

Философские, моральные и политические тенденции труда ярче всего сказываются в созданных Ливием портретах исторических деятелей. В них персонифицируется весь набор моральных добродетелей современной политической пропаганды и критики пороков общества эпохи гражданских войн. В отличие от Полибия, Ливий не выясняет исторических обстоятельств, которые ведут к возвышению и падению тех или иных исторических деятелей. Личность интересует Ливия не как продукт обстоятельств и эпохи, а как воплощение неких качеств, имеющих значение образцов для всех эпох. В этом ярче всего проявляется неисторический подход Ливия к своим задачам.

Как правило, Ливий не дает выдающимся личностям развернутых авторских оценок. Он прибегает к методу косвенной характеристики, восходящему к Фукидиду, Ксенофонту и в конечном счете к приемам греческой трагедии53. Читатель знакомится с историческим персонажем по вкладываемым в его уста речам, по оценкам, даваемым ему современниками, и, наконец, по линии его поведения в соответствующей ситуации. Но в то же время, сообщая о смерти того или иного выдающегося человека, Ливий дает краткое резюме, указывая продолжительность его жизни, перечисляет занимаемые должности и главный результат его деятельности. Так, Камилл и Фабий Максим характеризуются как спасители государства, а Сципион Африканский как человек, выигравший войну с Ганнибалом. Согласно замечанию Сенеки, этот прием заключительной характеристики был выработан Фукидидом и применялся Саллюстием по отношению к немногим лицам, а Ливием — ко всем великим людям54.

Ливий нередко прибегает к выработанному эллинистической историографией приему сравнительной характеристики выдающихся лиц. Но в использовании этого приема он далек от присущей Полибию тонкости в мотивировке поведения своих героев. И здесь сказывается цель — создание произведения, возвеличивающего римский народ.

53 И. Брунс отметил наличие двух подходов к оценке личности в античной историографии: первый — субъективистский, когда историк дает персонажу собственную оценку, и косвенный, когда эта оценка выявляется на историческом материале (Bruns J. Die Persönlichkeit in der Geschichtsschreibung der Alten. Berlin, 1898).
54 Sen. Suas., VI, 21.
192

Критерием сравнительной оценки всех выдающихся чужеземцев является их отношение к Риму. Так два сицилийца — Гиерон и Гиероним характеризуются в соответствии со своей политической позицией — первый как добрый и мудрый правитель, а второй из-за своего перехода на сторону Ганнибала после Канн — как тиран и чудовище (XXI, 50, 8; XXIII, 37; XXIV, 4). Ливий забывает сказать, что «кровавому чудовищу» было 15 лет и что он правил всего лишь 13 месяцев.

От этой прямолинейности и односторонности Ливий отходит, рисуя портрет великого противника Рима Ганнибала. В его изображении Ганнибал — это сложная трагическая фигура. Он человек, вознесенный на вершину Фортуной и познавший на собственном примере непостоянство человеческого счастья. Встретившись со Сципионом перед битвой при Заме, Ганнибал сравнивает свое положение с положением Рима после Канн и заключает в духе стоической философии: «Менее всего надо доверять большому счастью» (XXX, 30). Рассматривая судьбу Ганнибала как пример изменчивости человеческого счастья, Ливий в то же время выставляет Ганнибала человеком, заслужившим свои беды собственным поведением. У Ганнибала нет страха перед богами, верности слову, он лжив, жесток, готов для достижения своей цели на любое преступление (XXI, 4, 9; XXI, 57, 14; XXIV, 45, 13; XXVI, 38, 3).

Сципион в описании Ливия теряет черты -реального человека и становится воплощением всех мыслимых добродетелей. Главное из них это милосердие (clementia). Оно проявилось в его отношении к врагам — освобождении племянника Масиниссы (XXVI, 19, 2), сострадании к испанцам Индибилигу и Мандонию (XXVIII, 34, 3), сердечном приеме послов греческих и азиатских городов (XXXVII, 3, 4). Характерно, что Ливий опускает отмеченную Полибием слабость Сципиона к женщинам и рисует его благородство по отношению к пленнице, подаренной ему солдатами в Испании. Для того чтобы возвысить своего любимца. Ливий сопоставляет благородство его души и милосердие с бескомпромиссностью брата Луция (XXXVII, 6 и сл.).

Описывая прошлое, Ливий наделял милосердием мифических и реальных героев, и идеальный гражданин политической пропаганды, сам милостивый и благочестивый Август, отражался словно в зеркалах в образах Энея, Ромула, Сципиона Африканского и многих им подобных

193

ходульных героев римского республиканского прошлого.

Результатом этой, как мы бы ее назвали, модернизации явилось искаженное изображение действительной римской политики и исторических персонажей. Ливий отбрасывает все компрометирующее в поведении завоевателя Греции Квинкция Фламинина и рисует его искренним поборником греческой свободы (XXXIII, 12, 7). Даже для одного из самых жестоких римских полководцев, завоевателя Сиракуз, Марцелла у Ливия находится оправдание. Марцелл будто бы отдал приказ при осаде города не причинять вреда свободнорожденным и заботиться о сохранении жизни Архимеда (XXV, 31, 7; XXV, 25, 7).

Главным героем исторического повествования является римский народ. Высшие его качества воплотились в государстве, которому Ливий произносит настоящий панегирик: «Впрочем, либо пристрастность к самому делу вводит меня в заблуждение, либо и впрямь никогда не было государства более великого, более благочестивого, более богатого добрыми примерами, куда алчность и роскошь проникли бы так поздно, где так долго и высоко чтили бы бедность и бережливость» (Praefatio, 11). Рассказывая о страшном поражении при Каннах, Ливий замечает: «Ни один народ не мог бы избежать гибели при столь горестных обстоятельствах» (XXII, 54, 10). Если чужеземец ведет себя благородно, то он, согласно Ливию, более похож на римлян, чем на свой собственный народ (V, 28, 3). Когда же он проявляет обман и хитрость, то он действует не по-римски (I, 53, 4).

Величие римского народа выявляется помимо этих, далеко не объективных оценок, в сравнении с другими народами, не обладающими его качествами. Ливий изображает карфагенян дикими и жестокими, приводит массу примеров вошедшей в поговорку «пунийской верности» (XXVI, 17, 16; XXI, 4, 9; XXVI, 6, 12 и др.). Галлы у него — народ легкомысленный и дикий, напоминающий более животных, чем людей (VIII, 14, 9; X, 10, 12; V, 44, 6; VII, 24, 5; V, 4, 1—3; X, 28, 3; XXII, 2, 4; XXVII, 48, 16; XXVIII, 17). Греки, в изображении Ливия, болтуны (VIII, 22, 8; XXXI, 14, 12; XXXVII, 49, 2—3).

Убежденность Ливия в превосходстве римского народа опирается прежде всего на исторический опыт, показавший, что ни один народ не смог противостоять римлянам и все вынуждены были склониться перед их фасцами и топорами. Эта непобедимость римлян рассматривается как

194

результат особого покровительства богов, а не как результат исторических условий.

Когда в предисловии Ливий обещает описать деяния ведущего народа земли, не следует принимать его слова буквально. Populus Romanus, если вкладывать в эти слова значение «народная масса», занимает в труде Ливия третьестепенное место. В трактовке Ливия, как и других римских авторов, история делалась представителями нобилитета, и только они были ее подлинными героями. Их стойкости, мужеству, предусмотрительности римский народ обязан тем, чем он стал — победителем, властелином. Народная масса удостаивается упоминания только в связи с необходимостью обрисовать трудности, стоящие перед выдающимися людьми в осуществлении их планов возвеличения римского государства. Сопротивление народа замыслам его руководителей обычно изображается Ливием как фактор, препятствующий осуществлению стоящих перед государством задач. Но в ряде случаев историк показывает причины разлада (discordia) между народом и его предводителями. Здесь в историографию проникает линия, восходящая к Гракхам и другим представителям популяров, подчеркивавшим несправедливость того, что плодами одержаных народом побед пользуются одиночки-нобили.

Восхваление Ливием «свободы» (так же как и похвалы Полибия по адресу «демократии») не дает оснований считать историка приверженцем демократии и защитником демократических идеалов. Под «свободой» он понимает повиновение законам республики и обычаям предков, и в этом отношении его понимание ничем не отличается от трактовки Полибием «демократии» как такого государства, «в котором исконным обычаем установлено почитать богов, лелеять родителей, чтить старших, повиноваться законам, если при этом решающая сила принадлежит постановлению народного большинства» (Pol., VI, 4, 5). Там, где речь идет о народных массах, аристократические симпатии и предубеждения историка проявляются с полной ясностью. Отмечая изменение отношения народа к Валерию Попликоле, Ливий пишет: «Такова природа толпы, она или рабски служит или надменно властвует, а свободу, заменяющую середину между рабством и тиранией, она не умеет ни умеренно получать, ни умеренно пользоваться ею» (XXIV, 25, 8).

Антидемократические взгляды Ливия проявляются в отрицательном отношении к плебеям и народным трибу

195

нам, в оценках политических деятелей и полководцев, выдвинутых народным собранием вопреки сенату. Гай Фламиний и Теренций Варрон изображаются как виновники поражений, а представители сенатской группировки как спасители Рима и подлинные герои.

Как мы видим, перед Титом Ливием не стояло задачи исследовать, какой была подлинная история ранних времен Рима. Он не обращался к первоисточникам, к тем надписям и древним актам, которые в его время можно было отыскать в государственных хранилищах и храмах. Он удовлетворился тем материалом, который содержался в трудах его предшественников — и на нем строил свое изложение истории, стремясь к тому, чтобы оно было живым, красочным и лишенным противоречий.

***

Сравнение Саллюстия и Ливия как авторов исторических трудов и мыслителей не навязано исследованию извне, а лежит в самой противоречивой природе их творчества, а если смотреть глубже, в различии двух сменяющих друг друга эпох. Саллюстий был историком времени гражданских войн, Ливий — первым историком эпохи империи. И так же, как империя выросла из гражданских войн, так и Ливий в значительной мере вырос из Саллюстия.

К тому времени, когда, испытывая отвращение к политической борьбе, Саллюстий удалился от дел и занялся написанием истории, Ливий был еще юношей и обучался в далеком от Рима Патавии ораторскому искусству. Они были разделены примерно таким же количеством лет, как Геродот и Фукидид. Но ни одна легенда не повествует о том, что юный муниципал явился в Рим, чтобы взглянуть на знаменитые сады, где прогуливался, раздумывая о судьбах Рима, знаменитый историк.

Ливий прибыл в Рим в тридцатилетием возрасте, когда Саллюстий уже скончался, и его сады перешли новому владыке Рима. Отшумели гражданские войны, и установился мир, казалось бы, как никогда благоприятный для занятий историей. Это занятие не только приветствовалось, но и поощрялось. Написание Ливием исторического труда было своего рода выполнением заказа Августа, бывшего первым читателем каждой книги по мере ее написания.

196

Саллюстия и Ливия объединяет то, что оба они были историками-моралистами. Отход Саллюстия от политики на заранее подготовленные позиции историографии был осуществлен под прикрытием моральной философии, осуждающей само существование враждующих политических партий. Приход Ливия в историографию из-за отсутствия возможности заниматься политикой также мотивируется им как необходимость исправления нравов: «Мне хотелось бы, чтобы каждый читатель в меру своих сил задумался над тем, какова была жизнь, каковы были нравы, каким людям и какому образу действий — в мирное ли, в военное ли время, обязана держава своим зарождением и ростом; пусть далее он проследит, как в нравах появился сперва разлад, как потом они зашатались, пока не дошло до наших времен, когда мы ни пороков наших, ни лекарства от них переносить не в силах» (Praefatio 9, перев. В. М. Смирина).

Ливий сознательно старался представить себя продолжателем традиции римского летописания. Он воспринимает погодную форму изложения материала и начинал повествование с основания города. Он наполняет свой рассказ заимствованными из жреческих книг сведениями о знамениях и чудесах, делая вид, что питает к ним доверие, Это был сознательный камуфляж, бронзировка под древность, в полной мере соответствующая политической линии нового режима, его ориентации на доблесть предков. Эти приемы таили в себе опасность, переноса в прошлое собственных суждений о нем.. Римское прошлое становилось таким, каким в нем нуждалась современность для решения стоящих перед нею задач.

Позиции Саллюстия гораздо сильнее. Он пишет о том, что осталось в памяти его поколения и поколения его отцов. Несмотря на «неримскую» форму своих трудов, Саллюстий больше римлянин, чем Ливий. Несмотря на все его реминисценции в духе Платона и стоиков в нем больше римского духа и римской непосредственности.

Противопоставление Саллюстия Ливию восходит к древней критике. В первом из историков видели продолжателя Фукидида, во втором — римского Геродота (Quint, Inst., X, 17). Разница между двумя парами однако в том, что их составляющие имеют обратный порядок. Римский Фукидид был предшественником римского Геродота. Потеря Ливием тех качеств, счастливым обладателем которых был Саллюстий, объясняется падением римской рес

197

публики и вместе с нею духовной самостоятельности римских граждан.

Читая и сравнивая труды Цезаря, Саллюстия, Ливия, Веллея Патеркула, мы выявляем возможности художественного выражения, которые таит в себе латинский язык, но не всегда выделяем вклад каждого из этих историков в стиль латинской исторической прозы. Если поставить перед собой такую задачу, становятся очевидными наибольшие заслуги Саллюстия, можно сказать, обогатившего латинскую речь. Характеризуя стиль Саллюстия, Эд. Норден писал: «Выработку этого стиля можно назвать подвигом римской литературы, подобного которому нет в греческой» 55.

Саллюстий не имеет себе равных в портретных характеристиках, дающих, несмотря на свою краткость, образ человека во всем своеобразии его внешних черт и неповторимости духовного облика. Здесь Саллюстий поднялся на уровень римского скульптурного портрета, если только сопоставимы литература и ваяние. Образы, созданные из несколько устаревшего, как бы поднятого из глубин народной речи лексического слоя, дают возможность почувствовать фактуру этого материала. Его внешняя шероховатость, грубость создают глубину и колорит56. В стиле Саллюстия нет ни малейшей выспренности, которая присуща стилю Ливия. Он новатор в подлинном смысле этого слова. Ближайший к Саллюстию великий римский историк и стилист, Ливий был не подражателем его, а скорее антиподом. Влияние стиля Саллюстия ощущается через поколение. Мы ощущаем его в «Римской истории» Веллея Патеркула, но особенно в «Анналах» и «Историях» Тацита, шедшего как стилист тем же путем и добившегося равновеликих успехов. “

55 Norden Ed. Die antike Kunstprosa, Leipzig, 1913. S. 67.
56 Сходными чертами обладает стиль Фукидида. Анализируя предисловие к «Истории Пелопоннесской войны», Дионисий Галикарнасский пишет: «В этом слоге нет построений гладких и тщательно пригнанных, он не сладкоречив, не проскальзывает в слух неуловимо; нет, он обнаруживает немало неприятного, грубого, резкого, он нисколько не гонится за хвалебной или театральной прелестью, а являет красоту старинную и горделивую» (Dion. Hal. Сотр. verb., 165, перевод М. Л. Гаспарова).

Подготовлено по изданию:

Немировский А.И.
У истоков исторической мысли. Воронеж, 1979.
© Издательство Воронежского университета, 1979


Читай отборные советы по дому на портале 1001 совет
Rambler's Top100