На главную страницу ОглавлениеПредыдущая глава < - > Следующая глава

 

ГЛАВА VIII
СМЕХ АРИСТОФАНА

Смех Аристофана — нечто менее всего аттическое, самое галльское, самое грубое, что можно себе представить? Нет. Тогда — нечто самое изящное, самое воздушное в мире? Тоже нет. Или, может быть, дважды да. Все виды смеха вместе. На обоих полюсах — смех сатирический и смех радостный. И всякий другой смех также.
Итак, два главных вида смеха. Первый, свойственный гневу, смех раздирающий, разносящий в клочья глупость, нелепости, процветающие на почве «общественного строя» Афин конца V века до н. э., и здесь нашел свое место. Золотой век устал производить совершенные творения из мрамора, для всех уже недосягаемые. Огромная держава, оплачивавшая их своими деньгами и трудом, распадается. Метрополия тщетно пытается склеить обломки, прибегая к кровавым репрессиям... И вот тогда-то на сцене театра Диониса в течение всей последней четверти века стали слышны раскаты смеха Аристофана, подобные грому. Сатира обличает противоречия, в которых увязла империалистическая демократия: она обличает бедствия войны, обнажает вопиющую нищету народа; она выставляет к позорному столбу лживых демагогов, спекулянтов и грабителей, чванных и тупых полководцев, глупость Народа-Властелина, попавшего на крючок софизмов и лести; она выставляет на свет божий вредные последствия нового воспитания; она клеймит позором слепое владычество Языка над народом Сложенных Рук. И все это — не прекращая смеха, заполняя сцену и небо кувырканиями акробата. Этот смех — смех сатирический, это смех обличающий.
Но не забудем про смех радостный. Смех, обращающий нас к любви вещественной, любви к деревне и простым благам смертных — хлебу, вину, миру. Смех, оживляющий в нас красоту деревьев и цветов, дикую прелесть животных, прирученных и лесных, смех, передающий неподражаемое щебетание птиц. Смех, искрящийся в нас вместе с нашими «естественными» движениями любви, смех чувственный и лирический смех радости.
Этот смех, выражающий простое ликование существа, счастливого тем, что оно живет на земле под ярким солнцем,— этот смех возвращает нас к смыслу вновь обретенной действительности, он ставит нас обеими ногами на твердую землю, после последнего кувыркания, которое словно бросает вызов законам притяжения в лицо небу. В этом смехе, позабывшем о всякой сатире, выражается наслаждение жизнью существа из плоти и крови в сверкающем мире красок и форм, наслаждение обладания действительностью. Радость быть человеком, поставленным в центре мировой красоты. И смеяться потому, что ты человек. Аристотель очень хорошо сказал: «Человек — единственное живое существо, умеющее смеяться». Эти слова очень точно перевел Рабле, поставивший их эпиграфом к своему «Гаргантюа»: «Затем, что смех есть свойство человека».
Общим качеством этих двух видов смеха, впрочем неразделимых — сатирического и лирического,— является их целительное свойство. Аристофан выступает в качестве

«школьного учителя» афинского общества, воспитателя юношества своего народа. Смех составляет часть его терапии. Человек достигает совершенства, общество обретает свое равновесие во вновь обретенной радости. Существует «катарсис», очищение смехом. Смех, возвращающий нас к здравому смыслу, возвращает нас к нашей истинной природе. Мы заболеваем — он возвращает нам здоровье.
Нерасторжимо связанные друг с другом, эти два смеха Аристофана не разделяют ничего из того, что в действительности или в человеческом сердце соединено или противоречит одно другому. Они не отделяют слова от вещей, которые они обозначают, и от действий, которые они вызывают. Они не отделяют ненависть к войне от плотской любви к миру. Они не отделяют тело от души, да ведь и не может душа, отделенная от тела, вести иную жизнь, кроме как совершенно неполноценную, раз тело и душа в их изумительном сочетании взаимно вдохновляют друг друга.

* * *

Поднимемся до источников-близнецов — этих двух неотделимых друг от друга видов смеха.
Сатирический смех уходит корнями в древнее народное творчество, общее всем временам и всем странам. Еще до Аристофана существовали в Греции, в частности в дорийских странах — в Спарте и Мегаре, импровизированные народные фарсы, порожденные единственно тем удовольствием, какое человек извлекает из подражания, из карикатуры на смешные черты человека. Несмотря на скудость наших сведений, мы знаем, что в Спарте мимы в устрашающих комических масках представляли старых беззубых старух, базарных воров (плодов и мяса), ученых врачей-чужеземцев. Недавние раскопки обнаружили некоторые из этих масок. Мегарский фарс располагает целой коллекцией масок, из которых наиболее известная — маска повара, повара-обжоры.
В Греции нарождаются типы, связанные с комическими масками. Эти типические персонажи также наполняют все народные комедии, древние и современные. Нет ничего любопытнее, чем находить на подмостках итальянской commedia dell'arte, или при дворе Валуа, или в Бранденбургских деревнях и в Англии, а то и у Мольера и Шекспира персонажей, похожих, как братья, на персонажей из латинских ателлан или из комедий Аристофана и Менандра. Те же вызывающие смех моральные и физические качества, горб полишинеля или жаргон врача-иноземца, забавляют на протяжении веков зрителей, между которыми нет ничего общего, кроме этого смеха, являющегося свойством человека.
Обращение к некоторым из этих типов поможет нам уяснить комедию Аристофана.
Вот маска педанта, ученого чужеземного доктора. Этот тип существует в латинских ателланах под именем Доссена, горбатого педанта. На итальянской сцене это // dottore, то законник, то врач: он обладает знанием по наитию и выражается на ученом жаргоне. В немецком Puppenspi-el это фокусник и шарлатан, которого зовут «доктор Фауст». У Мольера это толпа Диафуарусов, Десфонандре-сов и иже с ними, в шекспировской комедии это удивительный доктор Кай из «Веселых проказниц», исковерканная речь которого должна представлять речь французского доктора.
Вот другой тип народной комедии: ревнивый, скупой, похотливый старик. Он называется Паппом в ателланских зрелищах, Евклионом у Плавта, Панталоне в Венеции, Вольпоне у Бен Джонсона и позднее, во французском классическом театре, Гарпагоном и Бартоло. Нельзя в самом деле забывать, что Гарпагон не только скупец, хотя именно скупость доведена у него до крайности: в его смешных ухаживаниях, в его соперничестве с сыном видны следы старого развратного Панталоне.
Я уже упоминал о поваре-обжоре с большим ртом и длинными зубами, то ненасытном, то свирепом. Он назывался Месоном в Мегаре, еще до Аристофана. Он же Мандук латинских ателланских зрелищ, он же Ганс Вурст — обжора, пьяница и бесстыдник, трусливый домовой немецкого кукольного представления. Это Арлекин итальянской комедии с черной маской негра, иногда с ножом в зубах.
Такова основная труппа хвастунов, о которых Аристотель говорит как о главных персонажах греческой комедии. Эти хвастуны очень часто обманщики и всегда несносны. Они заполняют своими разнообразными претензиями всю вторую половину комедии Аристофана. С них всюду сбивают спесь и их лупят. Неаполитанский Пульчинелла и французский Полишинель также относятся к этому семейству битых хвастунов. К ним же относятся непременные персонажи любопытной народной комедии, которую представляли еще недавно, всего несколько лет назад, в Северной Германии,— «Касперльшпиля». Касперль — славный малый, который, как Дикеополь или Тригей у Аристофана, хочет лишь одного—жить в ладу со всеми. Ему не дает этого сделать целая плеяда нарушителей общего веселья: сборщик налогов, поляк разносчик, его собственная жена, теща, черт, смерть и ряд других персонажей, которых он всех выпроваживает дубинкой, осыпая солеными шутками. Сценарий «Касперльшпиля» очень близок к палочным расправам с назойливыми типами, проходящими вереницей в «Ахарнянах», «Мире», в «Птицах» Аристофана.
Один тип хвастуна заслуживает особого внимания: это солдат-бахвал. Его маска столь же распространена в истории комедии, как знакомое лицо войны в истории людей. «Хвастливый воин» и «Покоритель крепостей» («Пиргополиник») Плавта, капитан в commedia dell'arte, Матамор испанской комедии (персонаж, прозванный Метамором, проходит и в комедии «Иллюзии» Корнеля, которую он разукрашивает фантастическими, феерическими вымыслами). Не забудем и про капитана Фракаса, являющегося порождением франко-итальянской фантазии. Остальных опускаю.
Оставляю в стороне и прочие маски, например маски слуг.
Театр Аристофана полон этими масками или по крайней мере отпечатками этих масок на характере персонажей. Аристофан, несомненно, унаследовал от предшествующей народной комедии целую галерею комических типов, из которых я назвал главных — педанта, скупого и развратного старика, повара-обжору, хвастунов всех мастей. Он омолаживает эти традиционные типы, приспособляя характеризующие их маски к историческим персонажам Афин его времени, к тому или иному из своих современников, которые присутствовали на представлении, сидя на скамьях театра. В тех случаях, когда он несколько отходит от соответствующей маски, создавая поэтическое лицо персонажа, он все же вдохновляется навеянными ею образами.
Два исторических лица, по-видимому, носили в его комедиях маску храбреца на словах (Матамора). То был прежде всего Ламах в «Ахарнянах», комедии, написанной поэтом в двадцатилетнем возрасте и целиком направленной против афинской экспансии и порожденной ею войны. Этот Ламах был бравым полководцем, который впоследствии храбро погиб во время сицилийской кампании. Его беда была в том, что имя Ламах по-гречески буквально значит драчун. Этого Ламаха-Драчуна Аристофан облачает в одежду капитана Фракаса и посылает его на границу охранять покрытые снегом проходы, делая его героем смешного приключения, после которого он возвращается с вывихом лодыжки, поддерживаемый двумя солдатами. Он отдает в выспреннем эпическом стиле рапорт о своем нелепом подвиге. Он прощается с султаном своего шлема, как Ифигения с белым светом. Все это происходит на глазах иронически посматривающего на него Дикеополя — Добро-го-Гражданина, который для себя и для своих родных заключил сепаратный мир и возвращается победителем с состязания пьяниц; он сильно навеселе, и его поддерживают две полуголые куртизанки.
Более значительное лицо выступало как будто под маской солдата-бахвала — это Эсхил в «Лягушках». Для сатирика Аристофана Эсхил5— которым он сильно восхищается и которого дружески высмеивает,— поэт военных и храбрецов на словах. Его герои «дышат только копьями и пиками, касками с белыми султанами, шлемами, набедренниками, это души, облаченные в семь воловьих шкур». И он этим хвастает. Его стиль определяется военными словечками; помимо воли поэта он носит маску храбреца на словах (Матамора): «стиль усатый и украшенный султанами, подобие чудного домового... стиль, усевшийся верхом на боевого коня...»
К одному из своих самых выдающихся современников, загадочному мудрецу Сократу, Аристофан как будто приспособил маску ученого доктора, так же как он надел ее на Еврипида, поэта рассудочного и тонкого. Сократ, с его стремлением проникнуть в тайну человека и природы, с его диалектикой бесконечных бесед, оставляющих собеседника озадаченным и растерянным, с той ученостью, которой он, по его словам, не обладает и которую он прячет под маской уничтожающей иронии,— этот Сократ был для афинского плебса всего лишь забавным фокусником: это не мудрец, а софист софистов. Что до рассудительного Еврипида, поэта «с отточенным языком, расчленяющим слова, разрушающим высокое вдохновение, всякий гениальный порыв своими рассудочными тонкостями», то это также обманщик, с которого надо сбить спесь... Еврипид и Сократ оба наводят на мысль о маске «ученого доктора-чужеземца» и оба имеют на нее право.
В комедии «Всадники» мы встречаем дважды одну и ту же маску — маску повара-обжоры: маску объедалы и происшедшего от него ненасытного паразита. Маска обжоры определила создание главного персонажа пьесы — ужасного Агоракрита, колбасника по профессии и демагога по воле судьбы. Многие черты обличают в этом безграмотном, но горластом ораторе повара-страшилище. Он рассказывает, что в детстве был поваренком.

На шпарне вразумлен я колотушками...
Так надувал я поваров: «Ребята, поглядите.
Нам ласточка весну несет». Они уставят бельма,
А я жаркого утащу с лотка кусок румяный.
(Всадники, ст. 1236 и 418 сл.)

Самые сочные сравнения этого персонажа — сравнения кулинарные:

О народ мой! Меня, если я тебе враг и тебя не люблю, на
кусочки
Пусть покрошат, сварят и в колбасы набьют. А когда ты мне
все же не веришь,
Пусть на этом лотке изотрут в порошок и, как сыром,
приправят оладьи.
(Всадники, ст. 768 сл., перевод А. Пиотровского)

Агоракрит наделен чудовищным аппетитом обжоры:

А я натрескаюсь рубцов, налопаюсь печенки,
Похлебки выдую горшок, а там, не умываясь,
Говорунов перекричу.
(Всадники, ст. 356 сл., перевод А. Пиотровского)

Отметим далее, что если ему удается выжить соперника и занять его место возле Демоса, то как раз в кулинарном состязании. Наконец, в заключение комедии он именно посредством кулинарного приема омолаживает Демоса — Народ-Властелин:

Я народ вам сварил в кипятке и его превратил из урода в красавца.

(Всадники, ст. 1323, перевод А. Пиотровского)

Таким образом, отправной точкой для создания великолепного образа Агоракрита во «Всадниках» послужила существовавшая маска Месона, повара-обжоры Мегары. То, что Аристофан разрисовал маску свежими красками, материал для которых был взят из современной политической обстановки, совершенно очевидно, но это другой вопрос, иная сторона его гения, которой сейчас я не касаюсь.
В тех же «Всадниках» я укажу еще на одно действующее лицо — на соперника Агоракрита, раба-пафлагонца Клеона. Он отчасти также восходит к типу из народной комедии, существовавшему, как это засвидетельствовано, еще до Аристофана и также происшедшему от повара-обжоры, но с существенными отличиями. Это уже не устрашающий обжора, но льстивый паразит.
Клеон из «Всадников»— раб, проникший в дом богатого горожанина, по имени Демос,— аллегорическая фигура, очень понятная для Афин. Он управляет своим хозяином при помощи лести, оказывая ему непрерывно мелкие услуги, вроде подкладывания в нужный момент подушки под зад, или предлагая ему свои волосы, чтобы тот вытер пальцы после сморканья. Ловкий паразит кончает тем, что делается управляющим в доме, а так как этот дом является домом афинского народа, то лизоблюд городского дома становится, в соответствии с аллегориями и метафорами, эксплуататором афинской демократии. Я не касаюсь той доли чудесного, которую автор извлекает из этого перенесения типа паразита из плана личного в план общественный. Мне достаточно указать на возможный источник его замысла: маска паразита становится фигурой прихлебателя Республики.
Таковы источники сатирического смеха. Как я уже сказал, этот смех уходит корнями в старые народные традиции, которые питали и будут в течение веков питать комедию. И все же для объяснения необыкновенного расцвета сатирического фарса, представленного Аристофаном, необходимо указать на ярый гнев, клокочущий
в сердце автора и его распаляющий, на этот благородный гнев против надвигающегося вырождения демократических установлений, против ставшего уже опасным упадка частных и общественных нравов. Наличие этого гнева, отвергающего афинский мир таким, каков он есть, то есть идущим к распаду,— это та животворящая влага, которая делает полнокровными маски и типы, унаследованные от прошлого.

* * *

Затем, наряду с этим смехом, порожденным гневом, существует и тесно с ним связан смех радостный. Откуда же он взялся?
Он восходит к сельским праздникам аттической деревни. То смех девушек, бегущих и догоняющих друг друга с развевающимися от ветра кудрями, несущих в своих загорелых руках кувшины работникам. Это смех, который раздается за стаканом молодого вина в праздник или в дождливые дни, когда собираются у камелька с друзьями.
Его стоит прослушать:

Хорошо, хорошо!
Шлемов больше не видать!
Лука нет и сыра нет!
Не любитель я войны.
Лучше вечер зимний
С тем, кто мил, с тем, что друг и сосед,
Проводить у огня, наколов
Жарких и сухих дровец,
Что сушились лето всё,
Греть у угольков орешки,
И поджаривать каштаны,
И служанку целовать,
Если нет жены.
Что милей всего на свете? Дни, когда закончен сев.
Небо дождик посылает, и сосед нам говорит:
«Чем бы нам таким заняться, отвечай-ка, Комархид!»
Выпить хочется мне, вот что! С неба шлет ненастье бог!
Эй, жена, бобов поджарь нам, да побольше, меры три!
И муки прибавь пшеничной и маслин не пожалей!
И Манета пусть покличет Сира с улицы домой;
Все равно ведь невозможно нынче лозы подрезать
И окапывать напрасно: землю дождичек смочил.
Пусть пошлют за перепелкой, двух тетерок принесут!
Молоко найдется в доме и от зайца три куска,
Если только прошлой ночью кошка не стащила их:
Что-то очень уж шумела и возилась там она.
Два куска неси нам, мальчик, третий дедушке оставь!
Мирта ветвь у Эсхинада попроси, да чтоб в цвету!
Заодно и Харинада по дороге пригласи!
С нами пусть он нынче выпьет!
Посылает бог удачу
Нашим нивам и садам.
В дни, когда луг звенит
Песней милою цикад,
Я разглядывать люблю,
Не созрели ли уже
Грозди лоз с Лемноса.
Прежде всех зреет плод этих лоз.
А потом горстку фиг с ветки рву,
Спелость пробую на вкус,
Фиги тают — так сочны!
«Оры милые»,— пою я,
И настойку попиваю,
И за лето станоачюсь
Жирен, гладок и лоснист.
(Мир, ст. 1127—1171, перевод А. Пиотровского)

Аристофан — сын деревни. Если верить «Ахарнянам», он родился на острове Эгине несколько позже того, как там воздвигли местной богине храм, развалины которого среди сосен и олив еще и сейчас манят к себе путешественников. У его отца там было, несомненно, небольшое владение. Именно там он близко познакомился и заключил тесный дружеский союз с сельской жизнью, защите которой посвящено все его творчество, там он научился распознавать все цветы садов и полей, выучил названия всех птиц и все их песни. В их щебетании он расслышал зов Музы лесов. Он работал мотыгой и лопатой, железо которых так ярко блестит на солнце, наполняя радостью сердце хлебопашца. Он принимал участие в тех торжественных и веселых празднествах, когда крестьянин со всей семьей, надеясь повысить урожайность, простодушно обносит вокруг своих полей и виноградников эмблему-плодородия — огромный фалл, раскрашенный в яркие цвета. Послушайте, как он поет, вернувшись домой после войны, фаллический гимн, в котором Аристотель видел источник древней аттической комедии:

Фалет, приятель Вакха ты,
Любитель кутежей ночных,
И мальчиков, и женщин!
Шесть лет прошло. И вот опять
Тебе молюсь, вернувшись в дом.
Мир заключил я для себя.
Довольно горя, хватит битв!
Ламахи надоели!
Во много раз приятней, Фалет Фалет,
Застать в лесу за кражею валежника
Рабыню молодую Стримодорову
Фракиянку, схватить ее, поднять ее
И повалить на землю...
О Фалет, Фалет!
Пируй же, друг. Опохмелишься утром ты,
Хлебнув из чаши мирра многолетнего,
А щит в дыму, над очагом, висит пускай.
(Ахарнлне, ст. 263—279, перевод С. Амта)

Аристотель прав, усматривая в этих «фаллических песнях» один из источников комедии. Подобные песни, даже расцвеченные шутками, исполнены самого здорового комизма, проникнуты радостью жизни и блаженной ясностью духа богов «Илиады», полны их гомерического смеха, чуждого всякого понятия о «грехе» и законе.
Аристофан попал в город совсем молодым. Он очень быстро познал славу, так же быстро, как стал лысеть (как он сам говорит); но он никогда не забыл своего деревенского детства. Он смеется над горожанами, издевается над их глупостью и злобностью смехом селянина. Дурные граждане, гордецы, лицемеры и дураки могут его разгневать, но не могут отнять у него радость.

* * *

Начинает ли читатель постигать исключительное разнообразие оттенков комедии Аристофана? Мало сказать, что она одновременно и сатирична и лирична. Чреватая суровым гневом, бьющая через край сарказмами и резкими нападками, пересыпанная поучениями, способная высказать всю правду-матку равно и власть имущим и народу, вся покрытая самыми грубыми сальностями, она валяется в похабстве и выходит оттуда увенчанная поэзией. Ее простонародный смех, ее грубый кабацкий смех соседствует с самой тонкой иронией, с радостным юмором и пародией самой проницательной. И все же в этой пестроте оттенков все отмечено печатью своего творца, печатью, принадлежащей только ему.
Его комическое воображение характеризуется прежде всего созданием персонажей-гибридов, курьезного поэтического скота, например ос и судей одновременно, поражающих нас своей карикатурной верностью, их слитой правдой осы и судьи: оса, которая жужжит и жалит проливает свет на судью — маньяка и злюку, который осуждает. Аристофан прививает осу к судье, как он прививает хвастливого солдата к Эсхилу, обжору к демагогу или Еврипида к красавице Елене или романтической Андромеде. Так рождаются пачками персонажи, правдивые и уродливые: чудовища, порожденные воображением, оказываются сущей правдой. И это благодаря действию, в которое их вовлекает поэт.
Действительно, Аристофан не только и не главным образом несравненный изобретатель персонажей. Он прежде всего неистощимый выдумщик комических положений. У него мало комедий, которые бы не начинались с невероятных положений, с положений, которые, возмущая логику, не бросали бы вызов законам социального или морального равновесия и которые тем не менее не приводили бы в порядок, не возвращали к простому здравому смыслу жизнь людей и города, изъеденную беспорядочными раздорами.
Благодаря изобретательности действия мы как бы несколько отдаляемся от действительности и переносимся в мир, одновременно схожий с нашим и отличный от него. Аристофан создает в своих комедиях целый ряд миров, в которых естественные законы и основы мышления проявляются не совсем так, как в нашем. Похоже, что он забавляется — а не перенести ли нас на планету, где действует иной закон тяготения и где начали бы без усилия делать огромные скачки и поднимать неслыханные тяжести. В мире, созданном для них, и только в нем, персонажи Аристофана представляются нам подлинными. Необычайный характер их внезапных поступков становится для нас самым очевидным и естественным.
За последнюю четверть V века до н. э., когда война разоряла Афины и опустошала деревни, Аристофан трижды прибегает к новым выдумкам, чтобы вернуть своим согражданам мир совершенно обновленный. Ему достаточно прибавить к самой подлинной афинской действительности крупинку чемерицы, чтобы очистить ее от микробов войны, излечить от военного безумия. И тут же Аристофан вводит своих зрителей, толпу сограждан под хмельком легкого веселья, в мир вымышленной действительности — з мир, где господствует другое безумие, безумие мира. Благодаря обаянию поэзии этот мир безумия, носящий такое обаятельное имя, пленяет людей. Кончится тем, что они поверят в эту иную реальность, которая их чарует. Они станут сотрудничать с поэтом, осуществляющим их самую дорогую мечту. Аристофан хочет, чтобы наступил день для жизни людей в мире, для того, чтобы они спокойно прогуливались, как в праздничные дни прогуливаются с родными в деревне.
Обратимся к этим творениям.
В «Ахарнянах» (это весна 425 года до н. э., шестого года войны афинского народа) доброму крестьянину Дикеополю, убедившемуся в том, что в народном собрании мирные предложения посрамляются должностными лицами и осмеиваются обманутым народом,— этому Дикеополю приходит в голову простейшая мысль, этакая абсурдно-здравая мысль: а что, если он заключит мир для себя одного! И вот он его заключает и возвращается в свою деревню. Тотчас начинается обильный подвоз продовольствия на его рынок: везут поросят из Мегары, угрей из Беотии и многое другое, со смаком перечисляемое автором. Не обходится без того, чтобы Дикеополь предварительно не заклеймил перед народом виновников войны, и в первую очередь Перикла, который в своей олимпийской голове луковицей выносил злосчастный декрет, закрывший мегарянам аттические порты, обрек Афины на голод, разорил Мегару и привел в расстройство всю Грецию. Все это вперемежку с историей уличных девок, похищенных из дома, содержательницей которого оказывается Аспазия, любовница Перикла... «И вот вся Греция в огне из-за нескольких головок чеснока и трех уличных девок!»
Дикеополь и в ус не дует. Прочно устроившись на мирном положении, он торжествует над своими врагами, зараженными воинственным безумием, над раздраженными виноградарями, которые хотят с ним расправиться из-за своих разоренных виноградников, и над согражданами, ослепленными тщеславием и реваншистским бешенством вследствие небылиц воинственной пропаганды. Человек, «заключивший мир в одиночку», выигрывает в состязании, затеянном Аристофаном против своего города. Он выигрывает его шутовством и здравым смыслом. Он ликует. Его ликование разражается, подобно буре радости... Его согражданам остается последовать его примеру.
Таким образом, замысел Аристофана не отрывается от исторической и повседневной действительности Афин. О декрете против Мегары пишет историк Фукидид, который считает его ключом дипломатической ситуации, повлекшей за собой войну. Творчество Аристофана представляет эту действительность в ином виде, сначала в карикатурном, а затем в воображаемом; драматург предлагает ее своим зрителям для их услады, а также для размышления. Необычайность, а временами поэтичность воображаемого действия разбивают грубость и нелепость политической действительности в том виде, в каком ее поддерживает и укрепляет глупость обманутого народа.
Другой комедией против войны, комедией, поставленной в 411 году до н. э., в особенно мрачный период братоубийственной бойни между полисами, была «Лисистрата». Аристофану известны страдания народных масс, втянутых в конфликт, который мы называем Пелопоннесской войной и которая есть не что иное, как «мировая война» древности. На пролитую кровь, на голод, на лишения, постигшие весь греческий мир и все возрастающие на протяжении всей двадцатилетней войны, Аристофан мужественно ответил созданием самого шутовского и самого непристойного комического действия, какое только можно представить. Чтобы заклеймить, проклясть и опозорить войну, являющуюся (не надо забывать) делом рук мужчин, а также потому, что автор хочет, освободившись от узкого национализма, донести до всех греков, до всего населения известного тогда света, от Сицилии до Персии, настоятельный призыв к братству между людьми, которого требуют народы, Аристофан вывел главным действующим лицом своей комедии женщину, обращающуюся к женщинам. Женщину решительного ума и с открытым сердцем, афинянку Лисистрату. Поэт представил, что по призыву этой энергичной женщины все женщины всех воюющих стран объединились против гибельной глупости мужчин и приняли очень простое решение, подкрепленное торжественно-смехотворной клятвой: они должны объявить своим мужьям и любовникам всеобщую забастовку любви. Мы видим, что здесь он надумал приостановку физиологических законов. Что случится, если все женщины из любви к миру обрекут мужчин на воздержание? Вот вопрос, на который дает ответ придуманная и предложенная нам Аристофаном ситуация. Бредовая ситуация! Какая пытка для солдат-отпускников, какая пытка для почтенных должностных лиц, которым поручено вести переговоры с женщинами, занявшими Акрополь! Эту пытку автор описал очень подробно, показал ее на сцене во всей непристойности!.. Хохот и негодование прокатываются по скамьям театра. Выдуманное положение в своей гениальной простоте дает повод к сценам, которые можно счесть очень смелыми, даже бесстыдными, но это бесстыдство такое веселое, такое здоровое, что не может быть ни одного мужчины, ни одной женщины, которых бы оно не развеселило. Последствия этого нарушения женщинами хода великого естественного закона проявляются с большой силой. Одним из них, не предусмотренным Лисистратой, но известным автору, было то, что женщины попались на собственную удочку. И вот некоторые из них под разными и самыми нелепыми предлогами стараются выскользнуть из женского лагеря, чтобы совершить со своим мужем то, что они только что клялись не делать и о чем они сожалеют не меньше, чем мужчины. «Я хочу сходить домой,— говорит одна из них,— там осталась у меня милетская шерсть, ее ест моль... мне только надо ее расстелить на кровати...» Другая объявляет: «Я беременна, у меня начинаются схватки». Лисистрату не проведешь этими выдумками: «Тебе нечего расстилать на кровати»,— говорит она первой. «Вчера ты не была беременна»,— обращается она ко второй и ощупывает подозрительный живот. «Что у тебя тут твердое?»— «Маленький мальчик»,— отвечает та. «Ах ты, негодная,— восклицает Лисистрата, вытаскивая из-под платья полый металлический предмет,— да это священный шлем Афины!» Она заставляет их всех одуматься. Зато другие, наоборот,' дьявольски потешаются над мужьями, заставляют их гореть на медленном огне, дразнят тех, кто пришел к ним, «уязвленный всеми жалами Афродиты». Соблазнительная Мирина двадцать раз готова отдаться своему мужу Кикесию, который изнемогает от нетерпения. Вот она требует ложе, но это обман. Затем циновку. Снова то же. Потом духи, за которыми она идет сама. Наконец она раздевается, но лишь для того, чтобы исчезнуть со словами: «Миленький мой, не забудь подать свой голос за мир...»
Под конец мир берет верх, и оба пола и воюющие народы примиряются, распевая песни.
Пьеса непристойная, может быть самая непристойная из всех, какие когда-либо появлялись в театре. Но в конечном счете это ни в какой степени не развратная пьеса. Ничто в «Лисистрате» не развращает и не способствует распущенности нравов. Эта комедия написана со смехом и под влиянием чувств, глубоко укоренившихся во всех человеческих существах: любви к миру или, проще сказать, любви к жизни, которая, как известно, не увековечивается иначе, чем посредством физической любви и того удовольствия, которое от нее получают.
Смех «Лисистраты» выражает жизненное здоровье греческого народа, более того — здоровье всего человеческого рода.

Одной из лучших пьес нашего автора против войны является крестьянская комедия, вся словно насыщенная радостью по поводу близкого заключения перемирия 421 года, перемирия, оказавшегося, впрочем, кратковременным. Эта комедия, предшественница «Лисистраты», называется просто — «Мир».
Это рассказ о виноградаре по имени Тригей (что означает «человек, пробующий молодое вино»), которому надоели разглагольствования политиканов о мире, о том, что они будто бы всегда готовы его заключить, и тем не менее никак его не заключают, и который решается сам отправиться за богиней мира на небо, на Олимп. Очевидно, что она именно там нашла себе убежище, поскольку люди не перестают ее оскорблять. Но с богиней мира случилось несчастье: чудище войны, отвратительный гигант Полем, запер ее в глубокую пещеру. Боги же больше не вмешиваются в людские дела — люди поистине слишком глупы со своими войнами! Боги покинули Олимп и переселились на самую вершину небесного свода. Только один из них, Гермес, остался сторожить горшки; он играет роль привратника.
Здесь снова выдумка поэта поражает своей простотой и сумасбродностью. Богиня мира находится на небе; Тригей отправился туда за ней и приводит ее обратно на землю. Чтобы добраться до дворца Зевса, он, вспомнив басню, которую знает с детства (ее потом повторяет Лафонтен), садится верхом на огромного жука-рогача, на котором переносится в пространство. Этого жука-рогача называют
также навозным жуком, потому что он питается навозом и пометом. Тригей изловил одного такого жука и заставил двух рабов кормить его, этим добром, так что один из них, едва не задохнувшийся от зловония, просит у зрителей дать ему нос без дырок.
Представим себе всю мизансцену! Подмостки разделены надвое: направо от зрителей находится двор Тригея, налево — Олимп с чертогами богов. Между этими двумя строениями — вход в обширную пещеру, заваленный огромными камнями. Театральный механизм подхватывает Тригея с его жуком, уносит его со двора и заставляет описать в воздухе полукруг. Дочери Тригея, остолбеневшие при виде своего отца, поднявшегося в небеса, желают ему доброго пути и ожидают пирога и колотушек, которые он им пообещал по возвращении. Механизм наконец переносит Тригея к двери Зевса. Наш виноградарь принимается за дело, стараясь вытащить богиню мира из пещеры. Ему в этом помогает хор комедии, составленный из представителей всех греческих племен, воюющих между собой. Это свидетельствует, что Аристофан ясно представлял себе, что мира хотели все племена, ведущие войну. Тригей подчеркивает, что тут главным образом крестьяне, ремесленники, рабочие и торговцы. Не без великих трудов эти молодцы наконец отваливают камни, закрывавшие пещеру. Однако предстоит еще с помощью толстой веревки извлечь богиню мира со дна колодца. Не все племена одинаково дружно тянут за веревку. Тригей журит ленивых, обращая к каждому шутки, выражающие его политические настроения. Наконец — после дружеского: «Раз, два — взяли!»— богиня мира появляется из тьмы. Это статуя, но ее сопровождают две прекрасные девушки из плоти и крови (особенно из плоти), одетые в чем мать родила. Одна из них — Опора, богиня плодов и жатвы, богиня осенней спелости, другая — Феория, богиня празднеств и угощений. Что касается хлеба, плодов и веселия, то в этом афиняне познали жестокую нужду за десять лет войны.
Тригей приветствует это появление в порыве лирического восторга, в котором чудесно переплелись поэзия, шутка и сатира — смесь, полная прелести и чреватая надеждой на лучшие дни впереди. Он говорит:

Подательница лоз! О, что скажу тебе,
Где взять мне слово тысячекувшинное,
Чтобы тебя приветить: в доме нет таких!
Опора, Феория, вас приветствую!
Как ты прекрасна, Феория милая!
Как сладостно душе твое дыхание,
Концом походов пахнет, благовоньями...
(Мир, ст. 520—526)

Присутствующий при этом Гермес, бог очень популярный, друг простых людей, спрашивает:

А заодно солдатским ранцем, может быть?—

на что Тригей с отвращением восклицает:

Воняет ранец чесноком и уксусом!— и продолжает свое восхваление:

Здесь — жатва, угощенье, Дионисии,
Софокла песни, флейты, соловьиный свист,
Стишонки Еврипида...
Здесь плющ, овец блеянье, виноградный сок,
Бегущих в поле женщин груди круглые,
Ковш опрокинутый, служанка пьяная
И множество других утех.
(Мир. ст. 527 сл., перевод А. Пиотровского)

Гермес показывает примирившиеся города:

Гляди сюда!
Заметь: друг с другом города беседуют,
Смеются радостные, примиренные...
Мир обретен. Все смогут работать в поле. Тригей заранее этим тешится.
Во второй части комедии мы присутствуем на свадьбе Тригея, не преминувшего жениться на Опоре. На этой свадьбе столько веселья! Но немало на ней и желающих помешать водить хороводы. Сюда, например, приходят люди, производящие оружие, и изливают с похоронным видом свои жалобы. Тут оружейники, панцирники, торговцы копьями, ремесленники, изготовляющие боевые трубы; на сцену выходит целая орава, и каждый несет тот предмет, который он производит. Тригей шутливо, но очень настойчиво их выпроваживает, делая вид, что хочет купить оружие для домашних надобностей. Но ничего не поделаешь — военное оружие оказывается не пригодным ни на что орудием. Виноградарь находит применение только копьям. Их он готов купить сотню за драхму, заявляя: «Распилив копье пополам, можно сделать из него тычины для лозы!» На свадьбе должны петь школьники. Но оказывается, что они знают одни военные песни, от которых Тригей приходит в неистовство.
Комедия заканчивается большой пирушкой.
Таковы комические сцены, придуманные Аристофаном в защиту мира. Хотя они в высшей степени фантастичны и созданы воображением, они, однако, вовсе не противоречат действительности. Наоборот, они дают нам возможность лучше ее познать в ее самых сокровенных стремлениях — ту действительность, которой греческий народ в то время жаждал более всего,— то есть мир.
Аристофан — убежденный реалист: он не удовлетворяется отображением действительности настоящего времени, а хочет еще исследовать ту, которую призывает его народ, действительность будущего, самого отдаленного будущего, и чувствует себя обязанным о ней рассказать.
Эту действительность он раскрывает при помощи воображения. Его воображаемые действия превращают его комедию в нечто вроде машины для исследования времени. Это относится не только к пьесам, которые он пишет ради мира, но и ко многим другим.

* * *

У Аристофана есть комедия, которая, кажется, еще более отходит от реальности, словно улетает в область поэзии, чтобы там обрести свое вдохновение: это его комедия, его поэма «Птицы». В тот момент, когда Афины, после катастрофы в Сицилии более чем когда-либо раздираемые внутренними распрями, подточенные нуждой, готовятся отбить последний натиск своих старых и новых врагов и восставших полисов собственной державы Аристофан показывает, что может предложить своим согражданам чудесный мир, мир смеха и радости. Он делает это отнюдь не для того, чтобы дать им лазейку, позволить временно забыться, но чтобы принести им в дар «рай» (прекрасный сад), тот единственный рай, который люди всегда могут обрести, тот, который дает им труд и плоды этого труда одновременно, пищу и отдых, и, главное, тот единственный рай, в котором Греция обретет вновь первобытное братство всех тварей, содружество животных, деревьев, близкое общение с богами. Этим раем является природа. Аристофан заново черпает в ней радости своего детства. Он предлагает афинянам вновь обретенный золотой век.
И это, как будет видно из дальнейшего,— посредством забавного вымысла. Но есть ли для афинян во время этой катастрофы в их истории что-либо более серьезное, чем смех «Птиц»?
В один прекрасный день два превосходных гражданина решают, что с них хватит Афин. Они чуть ли не возненавидели свой родной город. Один из них, Евельпид, очень забавно говорит:

Нет, он большой, богатый, процветающий;
Налоги, штрафы всем платить дозволено.
Возьмем цикад — они не больше месяца
Иль двух звенят в садах, а вот афиняне
Всю жизнь галдят в суде, на заседаниях,
(Птицы, т. 37—41, перевод С. Апта)

(Тут он намекает на политические тяжбы, которые профессиональные доносчики заводят в тех критических обстоятельствах, в которых находятся Афины, против всех подозрительных граждан).
Итак, Евельпид и Писфетер сыты всем этим по горло, сверх меры. Хватит с них Афин с их политической возней, клеветой и сварами, тех Афин, которые — Аристофан это уже знает — идут к упадку. Мы видим их в деревне, на опушке леса, в поисках «какого-нибудь уютного города, где бы можно было растянуться и отдохнуть, как на пушистой шкуре». Им хотелось бы найти или основать город без партий, без надувательства, без тяжб, без долгов и, главное, без денег, город, в котором жизнь протекала бы, как праздник. И почему бы говорят они себе, нам не направиться к птицам? Птицы в кустах досыта кормятся миртовыми ягодами, маком и мятой. Они всю жизнь живут, как молодожены. Отчего же, думает Евельпид, вечно занятый обширными планами, не основать у птиц и вместе с ними совершенно новый город между небом и землей, город в облаках?
Они сговариваются с удодом, который в прежней своей жизни, прежде чем стать птицей, был человеком; они просят его созвать для них птиц со всего света.

Удод зовет первым соловья, самоё Филомелу, свою
супругу.
Птичка, ты милее всех,
Золотая ты моя!
Подпевает мне всегда
Сладкий голос соловья.
На тебя гляжу опять!
Ты пришла, пришла, пришла
Песню звонкую весны,
Звуки флейты принесла.
Пусть напев святой по листве бежит,
И дрожит листва, и от слез дрожит
Шейка рыжая соловья.
И уносится эхо, летит к богам
И к престолу Зевса ведет полет.
Хоровод богов отвечает нам.
И формингу Феб-Аполлон берет,
И проводит он по струнам,
Чтобы песня снова лилась чиста,
Чтобы вторили вечных богов уста
Соловьиным устам.
(Птицы, ст. 676—683 и 213—222, перевод С. Апта)

В кустах флейта подражает соловьиному пению, и восхищенный Евельпид восклицает:
О Зевс, какое пенье! Ну и пташечка! Как будто мед она лила над рощей!
(Птицы, ст. 223 сл., перевод С. Апта)
Удод сказал это, призывая свою подругу, пенье соловья так упоительно, что, внемля ему, поют хором боги. Такого рода поэзия как нельзя более характерна для греков: она выражает глубокое единство природы — от богов до птиц, она пропитана единой гармонией.
Тем временем на зов удода на сцену слетаются все птицы земли, неба и моря и образуют разноцветный хор комедии.
Аристофан прекрасно знает птиц, он знает их гнезда, их пищу и повадки. В своих призывах удод разделяет птиц по местам обитания, в мелодию стиха вплетаются щебетание и трели, ряд звучных слогов, которыми передаются птичьи голоса.
Вот призыв удода:

Эпо-по-пой, по-по-пой, по-пой!
Ио, ио, сюда, сюда, сюда!
Сюда, мои товарищи пернатые!
С полей поселян, из тучных овсов
Ко мне спешите, тысячи и тысячи,
Все, кто клюет семена,
Скорей летите
С песней ласковой и тихой!
В бороздах вы притаились,
Притаились в рыхлых комьях,
Тихо-тихо чирикаете вы.
Тио-тио-тио-тио-тио-тио-тио-тио!
Те, что в садах,
В ветках плюща
Ищут свой корм,
Также и те, что в горах от оливы к оливе летают,
Все вы ко мне поспешайте!
Триото-триото-тотобрикс!
Вы, что в топких лугах,
На просторах болот
Комаров, мошкару
Неустанно глотаете,
Вы, что живете в любезных лугах Марафонских,
Птицы пестрокрылые,
Журавли, журавли!
Вы, что над пеной морскою вздымаетесь
И с алкионами стаями носитесь,—
К нам поспешите, узнайте новости.
Здесь собираются шумными стаями
С длинными шеями птицы.
Умнейший к нам пришел старик,
Большой хитрец,
На мысли скор, на дело скор,
Спешите, птицы, на совет.
Быстро, быстро, быстро, быстро!
Торо-торо-торо-торо-тикс!
Киккабу-киккабу!
Торо-торо-торо-торо-ли-ли-ликс!
(Птицы, ст. 227—262, перевод С. Апта)

Вскоре все обширное полукружие сцены, отведенное для танцев хора, заполонено мельканием крыльев. По мере того как подлетают птицы, оба друга быстро перечисляют их: «Видишь, это куропатка, вот нырок, вот алкион... сова-дятел, горлица, жаворонок, славка... голубь... сокол, вяхирь, кукушка, красноножка... пустельга, поганка, орлан...» И еще ряд других птиц, которых не удается определить.
Все это начинает щебетать и танцевать под аккомпанемент чудесных лирических песен. Эти песни и пляски вначале исполнены недоверия и неприязни по отношению к наследственному врагу — человеку.
Начинается шутовское сражение, в котором людям едва удается спастись от карающего гнева птиц: нацелив клювы, навострив когти и расправив крылья, они грозят выколоть людям глаза.
Наконец, после заступничества удода, Писфетеру разрешается изложить птицам свои удивительные планы.
Речи его превосходны, их виртуозность поражает, в них одновременно фантазия и истина: опираясь на многочисленные факты, он устанавливает, что олимпийские боги незаконно захватили господство над миром, некогда принадлежавшее птицам. Тут уже начинают обозначаться те древняя и новая религии, тот культ птиц, который Аристофан создает для комической сцены на один день и который находит отклик в самых глубинах греческой души, где еще живет воспоминание о культе, который существовал кое-где в деревнях еще во времена Аристофана, как это теперь установлено.

Я начну с петуха. Ведь когда-то петух был тираном персидским и
правил
Всеми персами. Люди не знали тогда Мегабазов и Дариев разных.
До сих пор его птицей персидской зовут. Почему? Потому что
царем был...
Так велик и могуч был он в те времена, что о власти его
петушиной
Вспоминают доселе, и стоит теперь прозвучать его песне под утро,
Как встают для работы ткачи, гончары, кузнецы, заготовщики кожи,
Мукомолы, портные, настройщики лир, все, кто точит, сверлит и
строгает,
Обуваются быстро, хоть ночь на дворе, и бегут...
(Птицы, ст. 483—485 и 488—492, перевод С Апта)

Перечислив множество других примеров господства птиц, Писфетер описывает их падение. Ныне они добыча птицеловов, которые продают их на рынке:

Нынче смотрят на птиц, как на низкую тварь,
Как безумцев, каменьями гонят их прочь.
Даже в рощах священных покоя вам нет,
Даже здесь припасли птицеловы для вас
Петли, сети, капканы, тенета, силки,
Западни и манки, тайники и сачки.
Птиц наловят — и скопом несут продавать.
Покупатели пальцами щупают вас...
И уж если считают съедобными птиц,
Пусть бы ели, изжарив,— и дело с концом!
Нет, и сыру накрошат, и маслом польют,
Кислым уксусом, зеленью сдобрят еду,
Сладковатой подливкой займутся потом,
Приготовят и теплою, жирной струей
Обольют они вас,
Словно вы мертвечина какая!
(Птицы, ст. 523—538, перевод С Апта)

Возбудив таким образом гнев птиц, Писфетер призывает их вновь отвоевать свое господство. Он предлагает им построить город посреди неба, который прервет общение между богами и людьми, лишит обитателей Олимпа аромата жертвоприношений, которыми они питаются: голод заставит их сдаться. Что до людей, крылатый мир будет господствовать над ними, как над саранчой.
Предложение Писфетера принимается всем собранием с восторгом. Восстанавливается культ птиц. Пусть остерегутся смертные: к жертвоприношениям своим старым богам они должны прибавить по крайней мере по одному дару птицам:

Посидону желаешь быка заколоть—накорми-ка пшеничкою утку,
Если вздумал Геракла ты жертвой почтить, дай лепешку медовую
чайке.
Ты барана заколешь для Зевса-царя. Чем не царь тебе птица
крапивник?
Для нее заколи ты самца-комара, а потом уж барана для Зевса.

Вслед за тем поэт становится лириком:

Не придется,нам храмы для птиц возводить,
Не придется для храмов таскать кирпичи,
Не нужна им совсем позолота дверей —
За кустом и на дереве птицы живут.
Ну, а важные птицы — пусть храмом для них
Будут ветви и листья оливы святой.
Ни к Аммону, ни в Дельфы не будем ходить
Для гаданья. Под деревом или в кустах
Мы насыплем им зерен пшена, ячменя
И молитвенно руки возденем горе.
Мы попросим, чтоб нам ниспослали добро
Быстролетные птицы за наши дары.
И за несколько зерен пшеничных они
В тот же миг нам пошлют
Все, чего мы просили в молитве своей.
(Птицы, ст. 566—569 и 612—627, перевод С. Апта)

Писфетеру удается соблазнить птиц, его лиризм их увлекает: они хотят под его руководством приступить к строительству нового города. Ему будет дано великолепное имя — его назовут Нефелококкигия, что можно перевести как «Облакокукушград» или «Тучекукуевск»
Каждому виду птиц отведены в постройке города и организации республики свои функции, отвечающие повадкам птиц или внешнему их облику. Ласточка стала подмастерьем-каменщиком: Аристофан видел ее с комочком глины в клюве, да и хвост у нее имеет форму
мастерка. Дятел стал плотником, обтесывающим бревна ударами клюва. Утка, с ее белым фартуком, работает на кладке стен: она подносит кирпичи. Аисты, пересекающие границы, словно предназначены для того, чтобы выдавать паспорта крылатым путешественникам. Ястреба-перепелятники — стражи пространства: их посылают целыми патрулями охранять Нефелококкигию, на которую надвигаются опасности.
Городу птиц, построенному между небом и землей, угрожают одновременно люди и боги.
Людям хочется проникнуть туда под предлогом услуг, оказываемых ими новому городу. Понемногу появляются как раз те люди, от которых Евельпид и его товарищ хотели бежать. Жрецы с их бесконечными церемониями, плохие поэты, продающие скверные стихи, составленные для прославления города птиц. Тут и контролеры работ. Тут и составители законов. Тут и профессиональные доносчики и шантажисты. Не забыт и Метон, знаменитый градостроитель того времени, чрезвычайно кичившийся своим модным тогда искусством. Весь этот назойливый люд Писфетер и его друг осыпают градом ударов.
Но недовольны и боги. Дело в том, что птицы, основав Тучекукуевск, отрезали, как это и предвидел Писфетер, единственный путь получения их повседневной пищи — дыма жертвоприношений. Поэтому боги дохнут с голода в эмпирее. Птицы сделались божествами людей. Божествами, представляющими собой не что иное, как самые воздушные создания той природы, которая дает человеку счастье и хлеб.
Песни хора в «Птицах», развивая выражения Писфетера, говорят и повторяют людям, сколько прелести и пользы в новой религии.

Если нас вы решите богами признать,
Знайте, осенью, летом, зимой и весной,
Как пророчицы Музы, вам будем служить.
Мы не Зевс, и от вас в облака не сбежим,
Чтобы там, в вышине, почивать, возгордясь.
Нет, мы здесь и останемся, здесь навсегда!
Мы богатство, здоровье и счастье дадим
Вам самим, вашим детям и детям детей.
Мы блаженство и радость, веселье и мир,
Смех и молодость, пляски и пенье сюда
Принесем. Даже птичьего вам молока
Мы не будет жалеть...
(Птицы, ст. 723—734, перевод С. Апта)

Последние слова — шутка: «птичье молоко»— вещь несуществующая — означает по-гречески «совершенное счастье»... Аристофан шутит. Он совершенно не способен высказывать то, что лежит у него на сердце, не приправив этого легкой насмешкой над тем, что его волнует.
Итак, голодные боги рассердились. Они направляют дерзкому городу посольство из трех богов. Один из них, великий Посейдон, бог, исполненный достоинства, второй — Геракл, обжора, только и мечтающий, как бы ему поесть, третий — божество какого-то варварского племени, ни слова не понимающее по-гречески и объясняющееся на каком-то негритянском жаргоне.
Писфетер принимает послов и ставит условия для возвращения богам их культа и жертвоприношений. Он просит Зевса выдать за него свою дочь Василию (то есть «царскую власть»). Затем он приглашает послов позавтракать. Посейдон благородно отказывается от условий и угощения; Геракл, к носу которого Писфетер подносит кушанье с дразнящим запахом, тотчас соглашается на все. Таким образом, окончательное решение зависит от варварского бога, который ничего не понял и объясняется так, что и его никто не понимает. Однако то, что он говорит, истолковывается в смысле всеобщего примирения.
Так сатирический поэт Аристофан — такой суровый к некоторым своим современникам и уже предчувствующий в политических распрях полисов, в опустошительной войне, раздирающей греческий мир, нечто угрожающее всей античной цивилизации,— этот Аристофан оказывается поэтом веселья, языческой любви к жизни, природы и всех тварей, которые в ней живут.
В течение всего действия, которое гораздо ближе к феерии, нежели к сатирической комедии, Аристофан проявляет самую живую любовь к птицам. Смеясь, он заставляет их развить целую теогонию, из которой следует, что птицы являются самыми древними обитателями земли. Они говорят:

Хаос, Ночь и Эреб — вот что было сперва, да еще только Тартара
Бездна.
Вовсе не было воздуха, неба, земли. В беспредельном Эребовом
лоне
Ночь, от ветра зачав, перзородок-яйцо принесла. Но сменялись
годами
Быстролетные годы, и вот из яйца появился Эрот сладострастный.
Он явился в сверкании крыл золотых, легконогому ветру подобный.
С черным Хаосом в Тартаре сблизился он, в беспредельной обители
мрака,
И от этого мы появились на свет, первородное племя Эрота.
Все смешала Любовь. И уж только потом родились олимпийские
боги
Из различных смешений различных вещей появились и небо, и море,
И земля, и нетленное племя богов. Вот и видно, что птицы
древнее
Олимпийцев блаженных.
(Птицы, ст. 693—703, перевод С Апта)

Так рассуждают, обращаясь «к жалкому племени людей, подобных бледным теням, к этим бескрылым существам, похожим на сновидения», птицы, «которые не знают старости, заняты мыслями о вечном» и способны научить смертных «всей истине о природе небесных вещей».
Далее птицы напоминают зрителям об услугах, какие они оказывают людям. Они служат календарем крестьянам и морякам, они — самые верные предвестники, самые надежные оракулы.

Это мы возвещаем, что осень пришла, что весна подошла или лето.
Время сеять, когда закричат журавли, улетая в ливийские дали.
Пусть моряк рулевое повесит весло и уляжется спать безмятежно...
Если коршуна видите, значит, весна наступила и время настало
Стричь овец густорунных. А ласточка вам сообщает о теплой погоде,
Говорит, что овчину пора продавать, что пора одеваться полегче.
Чем же мы не Аммон, чем не Феб-Аполлон, чем не Дельфы и чем не
Додона?
(Птицы, ст. 709—711 и 713—716, перевод С. Апта)

В другом месте — тут снова видно сочувствие Аристофана к птицам — собрание пернатых издает суровое постановление против известного торговца птицами, который мучает их собратьев и оскорбляет мертвых птиц.

Тот, от чьей руки погибнет Филократ, гроза синиц,
Золотой талант получит. За живого — пять дадим.
Продает чижей он скопом, десять птичек на обол,
В виде чучел перепелок выставляя напоказ,
пугавшись над дроздами, перья им вставляет в клюв,
Ловит, гадина, голубок, держит бедных взаперти,
Чтоб в капкан они манили легковерных голубей.
(Птицы, ст. 1076—1083, перевод С. Апта)

Может быть, этот отрывок—не более чем шутовской протест? Нет, конечно, он говорит о чувстве жалости. Больше, чем о жалости. Тут сдержанная, но несомненная симпатия к миру пернатых, в котором все представляется по сравнению с жизнью людей радостью, смехом, юностью и пением.
Аристофана никогда не следует понимать буквально. Он вовсе не думает серьезно основать культ птиц, хотя именно это можно бы заключить из приведенных выше отрывков. Но где в отдельных местах его комедии прекращается смех и где начинается мечта? Поэту нравится мечтать о культе, составляющем — не надо этого забывать — одну из форм религии его предков. В эллинских странах, как и у большинства первобытных народов, предметом почитания сделались сначала животные, а именно птицы, а уже позднее боги в образе людей. Аристофан не подозревает, насколько он прав, заявляя устами Писфетера, что культ орла предшествовал культу Зевса, культ совы — культу Афины. Мы теперь знаем — чего Аристофан не знал,— что на Акрополе культ совы предшествовал культу Афины «совоокой», как говорит Гомер, приводя эпитет, смысл которого ему уже непонятен. Греки обожествляли коршуна и голубя, кукушку и лебедя, ласточку и соловья, как о том свидетельствуют мифы, а в ряде случаев и археология. Миф перевертывает смысл метаморфоз: именно лебедь со временем превращался в Зевса, а не наоборот. В народном сознании и памяти крестьян вполне могли сохраниться смутные воспоминания о религии птиц. Возможно, что Аристофан, забавляясь с птицами, следуя при этом каким-нибудь древним обычаям или попросту своей интуиции, будит в деревенских душах священные воспоминания, наполовину воскрешает похороненную веру.
Нет сомнения, я это повторяю, что поэт фантазирует и развлекается. Но наши мечты и забавы не совсем зависят от нас. И мечты и забавы извлечены из нашей природы. Из нашего прошлого, из прошлого наших предков, нашего народа. Они в известной мере нас выражают. Нельзя, забавляясь, создать культ птиц среди деревьев, если до этого не любил этих птиц и эти деревья. В комедии «Птицы» Аристофан гораздо более серьезен, чем подозревает он сам.
Приведем еще один отрывок, в котором комические черты и нотки юмора — не более чем известного рода преграда, которую Аристофан стыдливо противопоставляет в своей поэзии той власти, какую имеет природа над его чувствительностью.
Хор поет:

Блаженно птичье племя!
Ведь птицы не нуждаются
Зимой в одежде теплой.
И солнца летнего лучей
Мы не боимся жарких.
Лугов цветущих лоно,
Листва — жилище наше
В час, когда в траве звенят кузнечики,
От полуденного зноя охмелевшие.
Зимой в пещерах мы живем,
В кругу играем Ореад.
Весною мирт свои цветы
В саду Харит несет нам в дар.
(Птицы, ст. 1088—1100, перевод С. Апта)

Приведем еще один отрывок, в котором Аристофан, словно отказавшись использовать существа и предметы, которые он находит в природе и применяет для своей комической игры, вдруг как бы оказывается захвачен этой естественной красотой, «одержим бредом», по выражению Платона. Тогда он на мгновение становится, подобно кузнечику — «божественному голосу», или самому соловью, одним из голосов, избранных природой, нарушившей безмолвие, в котором она обычно замыкается, для общения с нами. Аристофан создает — я полагаю, что на этот раз без смеха,—«Музу лесную», которая его вдохновляет (я опускаю в переводе поток звучных и непереводимых слогов, которые вкраплены в стихи и разливаются в них до потери дыхания).

Муза, Муза лесная!
Порхаем мы по гребням гор,
И внемлет нам лесной простор.
Ясень укрыл нас густою своею листвой,
Льется из рыжего горлышка звонкая песнь.
Пану святому священные гимны поем,
Пляшем в честь Матери Горной — Кибелы,
Фриних, как пчелка, амвросию звуков собрал.
Он, словно ношу, из рощ и лесов приносил
Песни свои золотые.
(Птицы, ст. 737 сл., перевод С Апта)

В подобном отрывке смех Аристофана звучит серьезно. Он смолкает, чтобы прислушаться к тому, как бьется в его сердце «священный напев», который исполняют птицы в честь дикой природы, олицетворяемой Паном, прислушаться и к «серьезным напевам танца» в честь самой необъятной из богинь — Матери гор. Кажется, что поэт, слушая щебетанье птиц, улавливает священную тишину великих явлений природы. Эти голоса птиц выражают для него невыразимое.
Его собственный голос стал серьезным, когда он заговорил об этом: не есть ли названный им Фриних, предшественник Эсхила, отец трагедии?
С начала и до конца комедии поэт дает почувствовать наряду со многими другими ту основную гармонию, которая существует во вселенной; боги, птицы, все земные создания участвуют в одном торжественном концерте:

В крике лебеди белой
И в легком шелесте крыла
Мы слышим: «Феб, тебе хвала».
Лебеди кручи покрыли над Гебром-рекой.
Клич по заоблачным далям эфира прошел.
Вот уже в страхе к земле припадает зверье,
Ветер улегся, и замерли волны.
Вот и Олимп загудел. Изумленья полны
Боги бессмертные. Музы ведут хоровод,
Песню заводят Хариты.
(Птицы, ст. 769 сл., перевод С. Апта)

 

 

На главную страницу ОглавлениеПредыдущая глава < - > Следующая глава



Rambler's Top100