В религиозном миропонимании греков судьба есть результат божественного Промысла; она часто отождествляется со счастьем, с роком и необходимостью. Мы уже указывали, что греки рано стали интере-
что преступления свои совершил невольно, будучи слепым орудием высшей силы, и что со своей стороны он приложил все старания, чтобы избежать предсказанных ему преступлений, но все произошло помимо его воли. Эдип выражает даже сожаление, что ослепил себя, и объясняет это своей горячностью и сильным нравственным потрясением (270—274; 433—439; 547 сл.). Еще полнее он развивает эту мысль, отвечая на обвинения Креонта (960—999 и особенно 974—977). Можно ли ставить в вину человеку преступления, совершенные при таких условиях? Разрешение этого вопроса берет на себя Тезей. Он признает Эдипа невиновным и позволяет ему оставаться в Аттике (551—568). Мы должны иметь при этом в виду, что положительное законодательство давно уже (например, в законах Драконта) проводило различие между предумышленным и непредумышленным преступлением.
Но если Эдип находит себе оправдание, у нас возникает вопрос: за что же он сам себя так жестоко казнил? Ответ на это дает рассуждение, влагаемое Платоном в уста Сократа в диалоге «Горгий» (31, р. 476 А): «Разве не несчастье для человека, если он, совершив преступление, не понесет за него наказание?». Очевидно, даже невольный преступник, оправданный людьми, не может освободиться от сознания совершенного проступка и ищет облегчения своих мук, карая сам себя. Точно так же казнит себя и Деянира, когда видит, что погубила Геракла, хотя и без злого умысла1. Таким образом, главную роль в трагедии приобретает мотив нравственной ответственности, отодвигая на задний план мотив рока, взятый поэтом из древнего мифа.
Трагедия «Царь Эдип» как одно из замечательных произведений мировой литературы вызвала много подражаний, которые отразили неправильное понимание основной идеи этой трагедии. В начале XIX в. образовалось даже целое направление так называемых «трагедий рока». Оно начинается «Мессинской невестой» Шиллера (1803) и представлено в произведениях Клейста («Пенфесилея», «Семейство Шроффенштейн»), Грильпарцера («Праматерь»), Вернера («Двадцать четвертое февраля») и др. Однако все эти драмы серьезно отличаются от своего прообраза, трагедии Софокла. Их обычно пронизывает гнетущее чувство общей обреченности и подавленности, граничащее с безумием. При таких условиях действующее лицо теряет свою индивидуальность, лишено собственной воли и превращается в абстрактный образ. Наоборот, у Софокла идея рока составляет только фон, на котором разыгрывается действие трагедии, а главное в ней — моральный облик действующего лица, которое направляет поступки сообразно своему сознанию. Поэт с замечательным искусством обрисовал личность Эдипа. Равным образом и Антигона, и Электра с Орестом, над которыми, по сказанию, тяготеет родовое проклятие, в изображении Софокла свободны от роковой обреченности, хотя в
некоторых местах поэт и припоминает традиционные черты мифа1. На этих примерах лучше всего можно видеть глубокое общечеловеческое значение образов Софокла, что было отмечено В. Г. Белинским, как мы указывали выше (гл. VIII, с. 168).
Представление об изменчивости судьбы и о неспособности человека понять непостижимую волю богов приводит, как мы видели на примерах творчества Эсхила, к двойственности положения человека и ставит его в зависимость от происходящих событий. Человек стремится к одному, но божество приводит его к совершенно противоположному: Лаий и Эдип знали о предназначенной им судьбе и старались ее избежать, но именно вследствие этого и случилось то, чего они боялись. Если бы Лаий оставил ребенка у себя в доме, сын знал бы отца и не убил бы его; если бы Эдип не бежал от своего мнимого отца, он не убил бы настоящего отца. Это и есть трагическая ирония. Софокл пользовался ею с исключительным мастерством. Трагедия «Царь Эдип» дает много примеров этого. Эдип, разыскивая убийцу Лаия, объявляет, что принимает это дело так близко к сердцу, как свое собственное, так как убийца Лаия может убить и его самого (135—141). Он призывает граждан указать убийцу (222—235), а оказывается, что это — он сам. Он проклинает убийцу (236—254), не подозревая, что проклинает самого себя (813—820). Он хочет вступиться за убитого как за своего отца (264), а это действительно его отец. С какой верой встречает он Тиресия, надеясь узнать от него имя преступника, и как негодует, когда тот молчит, а еще более, когда говорит ему истину! Истина производит на него как раз обратное впечатление. Он называет Тиресия слепым (371), но выходит, что слеп он сам, так как не видит, хотя и зрячий, своего собственного положения (747).
Такие же мотивы рассеяны и в других трагедиях. Аякс торжествует победу, воображая, что уничтожил своих врагов. Но каков его ужас, когда он, придя в сознание, убеждается, что вместо врагов перебил стадо овец («Аякс», 205—207)! Там же мы видим, как герой, решившись на самоубийство, старается успокоить своих близких, говоря, что идет скрыть свой опостылевший меч, роковой подарок Гектора (658—659), но на самом деле он вонзает его в себя. Он просит жену молиться богам об удачном выполнении его желания (685—686), т. е. его самоубийства: «он пойдет туда, куда надлежит идти» (690), т. е. в царство Аида. В «Электре» Клитемнестра радуется, слыша о смерти Ореста, но зрители видели, что Орест уже пришел и готов совершить мщение (675, ср. 32—37). А в конце трагедии Эгисф радуется, глядя на труп мнимого Ореста (1456), и вдруг видит перед собой мертвую Клитемнестру (1475). Креонт в «Антигоне» объявил смертную казнь тому, кто нарушит его приказ (35 сл.), а в конце концов сам погребает труп Полиника (1199—1204). В «Трахинянках» Деянира из любви к Гераклу посылает свой подарок (552—587), но оказывается,